• Приглашаем посетить наш сайт
    Тредиаковский (trediakovskiy.lit-info.ru)
  • К повести "Египетская марка" (черновик)

    ‹к повести «Египетская марка»›

    Не люблю свернутых рукописей. Приводим не вошедший в основной текст эпизод, откуда был извлечен эпиграф:

    «На Миллионной Парнока остановил старик угрожающе поднятой свернутой рукописью. Она была тяжела и промаслена временем, как труба архангела. Короли мусорщиков и тряпичников обошли для него все шоколадные трущобы Парижа и сложили к его ногам свои смердящие дары. Казалось, полвека назад, в шестьдесят пятом примерно году, он собрался на доклад‹?›, на похороны Бодлера или на премьеру Массне и так и остался ни при чем».

    Прислуга-полька ушла в костел Гваренги... противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты. Ранняя редакция этого эпизода:

    «Золотое сало филипповских пирожков.

    Хитрые прислуги-польки, целым табором собравшиеся посплетничать и помолиться «матке-божьей» у [своего] костела [работы] Гваренги.

    Китаец, продающий дамские ридикульчики, словно охотник с ожерельем из рябчиков на груди.

    Пустяшные деньги с изображеньем двуглавой курицы. Спаленные участки[, уже успевшие превратиться в романтические руины — не то разоренные кукушкины гнезда] уже успели превратиться в руины Вальтер-Скотта.

    Пристав Литейной части уже настолько [оправился от погрома] обнаглел, что сам ходил за провизией и дома читал Вальтер-Скотта, скучнейшего из английских писателей.

    ‹2 нрзб› накрыли мокрой тряпкой, чтобы не ссохлась и не потрескалась.

    [Особенно каланча]

    Мудрая пушкинская трость с агатовым набалдашником, хранящаяся в Публичной, против Гостиного.

    Машинисточки, предчувствующие свою громадную историческую миссию, пока что беззаботно гуляют в Летнем и в Таврическом саду.

    Глухонемые исчезли в арке Главного штаба, но уже гораздо спокойнее, словно засылали в разные стороны почтовых голубей».

    Текст первого эпизода из ранней машинописной редакции с правкой:

    «Оставшись один в [большой] пустой квартире на Большом проспекте, лицом к лицу с латышкой Эммой, той самой, что украла у него английские рубашки, Парнок почувствовал некоторую жуть. Все стояло на прежних местах, буфет вызванивал горками посуды, когда проходили через столовую, и солнце играло на толстых брусьях никелированных кроватей, однако все это благоустройство держалось на ниточке».

    Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост.

    «Однажды утром латышка Эмма пришла и сказала, что портной с Монетной улицы требует назад к себе визитку, чтобы распустить ее в каких-то проймах. Парнок со сна отдал визитку и так ее больше не увидел. Тут дело было нечисто, и латышка оказалась сообщницей портного Мервиса. Визитка погибла бесславно, за недоплаченные пять рублей, а не в ней ли Парнок накануне падения монархии прочел свою речь — «Теософия как мировое зло» в особняке Турчанинова и обедал по приглашению тайного католика Волконского в кабинете у Донона с татарами и бразильским атташе и не в ней ли он должен был войти в замороженную сферу верховного политического эфира, чтоб проповедать хроменькой девице, жующей соломинку английского «th», свою теорию о Габсбургах.

    Теперь все рушилось. Без визитки нельзя было сунуться ни к германофилам, ни к теософам.

    Это состояние ничуть не напоминало того радостного безденежья в дни родительской опеки, когда Парнок таскал тюлевые покрывала в ломбард. Законсервированная квартира, зловеще солнечная и праздничная, сулила недоброе. Вещи и мебель стали музейными, в особенности столярный верстак в бывшей детской и карта полушарий Ильина. Гонимый тоской Парнок, как и в былые дни, черпал в ней утешение».

    Не с таким ли чувством певица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку... Ср. раннюю редакцию этого эпизода:

    «Теперь[, признаться,] я знаю о ней уж достаточно [много]. Пожалуй, больше, чем хотел. И немного разочарован. Эти ласточкины перелеты из Ковент Гардена в Б‹ольшой› театр и гастрольные поездки в молодую Америку. Видимо, деньги играли в ее жизни немалую роль. Она любила их, как цветы, предпочитая зеленые доллары с изобр‹ажением› Вашингт‹она› и русские сотенные с их морозным хрустом.

    Пятидесятые года ее обманули: (никакое bel canto их не скрасит) — ужасно низкое небо, подпираемое древками [знамен шелестящего сплина] шелестящих сплином газет — в одних и тех же кабинетах для чтения — и на ‹1 нрзб›, и в Лондоне, и в Петербурге. Услышав впервые русскую речь, она заткнула свои маленькие уши [и рассмеялась].

    Однако она развозила по всему миру свой «сладостный, гибкий, металлический» голос, — путешествуя ‹с› поваром, мужем-греком, заменившим ей импресарио, и любимой горничной, — ела креветок, посылала телеграммы Тамберлену и Верди, [пользовалась] [обновляла] оказывала честь как бы нарочно для нее построенным первым железным дорогам и, умирая в доме Демидова против Публичной Библиотеки, сказала: «Ma maladie c'est mon meilleur triomphe1».

    Портной Мервис жил на Монетной, возле самого Лицея... Ср., по-видимому, самый ранний эпизод, содержащий характеристику Мервиса:

    «[Представьте себе] Вообразите лошадиную голову [, посаженную] на [тонком стебле шеи, как драгоценный цветок — это и будет] тонкой подвижной ‹шее›, необычайно грустную, кроткую и пугливую — и [вам улыбнется] Мервис — продавец книжно-канцелярского магазина рядом с похоронным бюро. Он торгует стальными перьями, комсомольской и профсоюзной литературой. Обыкновенных книг в его распоряжении не имеется. Немудрено, что, торгуя столь неходким товаром, он одичал и отвык от людей. Впрочем, в улыбке Мервиса было нечто томное и расслабленно капризное, точь-в-точь как у П‹етра› С‹еменовича› К‹огана› — президента ‹Академии› Х‹удожественных› Н‹аук›. [Вынужденное пребывание в обстановке Красного Уголка, каким поневоле являлся книжно-канц‹елярский› пункт] [Вращаясь неизменно под портретами вождей] На Парнаха Мервис действовал успокоительно[, а бодрящая обстановка Красного Уголка, с глянцевитыми портретами вождей, особенно Сталина и Буденного, т‹о› е‹сть› попросту книжк‹а›, в которой продавец непринужденно вращался, [подним‹ала›] озонировала его душу]. Отчего не подышать озоном Красного Уголка?»

    В феврале он запомнил такое событие... В рукописи первоначально было:

    «Февральской ‹революции он не› заметил, но запомнил такое ‹событие: ›».

    ... деревья стояли в теплых луночках оттаявшей земли. Далее в рукописи следует набросок эпизода:

    «[На базаре] у Гостиного Двора баптистский проповедник — рыжий мужчина в [детском] непомерно узком пальто и высоких сапогах, гневно [запрокинув] тряся голов‹ой›, [расклеивал воззвание] наклеивал на телеграфный столб бумажку. У него было нерусское лицо с орлинкой в профиле[, неизъяснимой беспомощностью напоминавшее] капита‹на› Гранта из [детской] книжки. Никто не обращал на него внимания. Только два мужика вежливо смотрели. Он бормотал: “Хуже зверя, хуже зверя...“

    Все лавки наружной галереи уже лет десять были закрыты и припечатаны щеколдами, [на стенах же их, овеянных сквозняками] а в пролетах, где гулял сквозняк запустенья, истлевали клочья наивных афиш первой революции.»

    «[Через улицу перебегали мальчики] Нет-нет — пробежит девочка с бруском черного хлеба на семью восемь человек и с бутылками янтарно-желтого постного масла... Пройдет милиционер (из старших) в длинной шинели с вдумчивым лицом идеалиста-семидесятника...

    [Нет, город не был мертв... Не по своей воле расположился он в неблагодарном соседстве великой столицы.] Нет, город, избравший неблагодарное соседство великой столицы, не был мертв. Его дома, ‹словно› аккуратно сложенные из карточек соцстраха, стояли на твердой советской земле. [Члены...].»

    В чистовой записи за данным эпизодом следовало:

    «Предки Парнока — испанские евреи ходили в остроконечных желтых колпаках — знак позорного отличия для обитателей гетто... Не от них ли он унаследовал пристрастие ко всему лимонному и желтому? [Лет ему было немало — двадцать шесть с хвостиком, но он еще не развязался с университ‹етом›.

    У него была тонкая птичья шея и слишком сухая ‹?› кожа для петербургских широт].»

    ... и в отместку он говорил с ними на диком и выспреннем птичьем языке исключительно о высоких материях. Далее в рукописи следовал эпизод:

    «Как с зачумленного места, бежал он с Дворцовой Площади. Все мерещился ему Артур Яковлевич Гофман, который, стоя посреди конференц-зала, показывает на него собравшимся чиновникам и говорит:

    — Вот, полюбуйтесь, египетская марка!

    Ну хорошо, пусть егип‹етская› марка. Но ведь должен же он где-нибудь успокоиться?

    — Если я марка — то наклейте меня, проштемпелюйте, отправьте...

    — Нет, — скажут ему на почтамте. — Отсюда нельзя. [Сначала вас нужно направить в Каир.] Только из Каира. [Это при теперешних-то внешних сообщениях!] Там вас, пожалуй, используют, а здесь — дудки!»

    Еще три фрагмента, содержащих характеристику Парнока:

    «У него был обиженный и надменный вид, словно он [только что вернулся с приличных еврейских похорон] гордился умершим родственником. На скулах его неизменно играл румяный глянец[, и лицо всегда казалось заплаканным] приличных еврейских похорон. [Здороваясь, он бережно приподымал правую руку, стараясь не] Он проходил по бульварам Москвы[, горя петушиным румянцем] как воплощение сухого бессмертного петушиного горя. [С ним возник, от него тянулся (?) ряд представлений: нотариус, покупка формалина в ночной аптеке] [Он был соткан из пришпиливанья крепа, из шепота у нотариуса, из покупки формалина] [С ним вязалось представление о покупке формалина в ночной ‹аптеке›, о хлопотах у нот‹ариуса›] Он был прорезинен и проклеен лаком семейных несчастий (?) и[, казалось, всегда искал английскую булавку, чтоб пришпилить креп к рукаву] то и дело пришпиливал [булавкой креп к вашему] незримой английской булавкой креп к своему рукаву».

    «Он писал не для публики и не для критики, а для маленькой усатой матери[, которая его боготворила]».

    «Это путешествие было самой патетической минутой его жизни[, но вышло так, что оно прибавило только новый бульвар к Тверскому и Никитскому, с аккуратностью, будто он вернулся, объехав кольцо А, к воробьям Тверского бульвара]; исполнив его как траурную формальность, он вернулся к [заседанию Союза Писат‹елей›] ковчегу Герцена и к воробьям Тверского бульвара.

    За ним [стояли] следили(?) дядья, пишущие торговые “меморандумы“».

    ... почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. В рукописи далее было:

    «... концертный морозец животворил его сухую кожу, знобил инфлуэнцей симфонических антрактов; кровь приливала к глазам и расплывалась ‹2 нрзб› и хлопками Дворянского Собрания».

    Парнок был жертвой заранее созданных концепций о том, как должен протекать роман. В рукописи далее было:

    «Письма, например, пишутся на грубой голубой бумаге верже с водяными знаками ‹и› рваными краями, похожей на кулечную. Почему? Хоть убейте его — он не сказал бы, почему.[Очень уж ему нравились водяные знаки.] На такой бумаге, читатель, я думаю, переписывались бы кариатиды Эрмитажа, выражая друг другу соболезнования о гибели Атлантиды или уважение.

    [В роковой день из-под арки показался человек с воспаленным(?) лицом.]

    Но на этой шершавой английской бумаге Парнок извещал знакомых дам о том, что им натянуты [меридианы] струны [концертного мира] между Миллионной, Адмиралтейством и Летним Садом [, и приглашал удостовериться]. Он принадлежал к породе щуплых петербуржцев, для которых пойти с дамой в концерт значит многое — почти все. Конечно, герои Дюма были требовательнее».

    В семнадцатом же году, после февральских дней, улица эта еще более полегчала, с ее паровыми прачешными... В рукописи далее было:

    «где громоздятся воздушными пирогами пакеты постиранного крахмального белья.»

    Это молодой и безработный хлыщ, несущий под мышкой свои дома, как бедный щеголь свой воздушный пакет от прачки. Далее в рукописи следовало:

    «Тут жил член Государственной Думы от евреев доктор Гуревич, который не знал, как ему относиться к своему положению [и молчать ли о Государственной Думе — может, о ней вообще лучше]: хотел всем рассказать, что он депутат, но боялся. Тут в страшную гололедицу[, когда ели конину,] ходила одна старушка с ведерком и детским совочком и [разбра‹сывала›] сама для себя посыпала панель желтым царским песком, чтоб не поскользнуться».

    Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой. Приводим отрывок ранней редакции этого фрагмента:

    «[... разницей, что с дамами нужно говорить] которую нужно занимать, осторожно нащупывая круг дамских интересов. Поэтому он заговорил с ним о старцах из Оптиной пустыни».

     

    «Встречаясь с дамой, должно быть немного бледным, спокойным и почтительно-обрадованным. [Должно немедленно превратить городской пейзаж с булыжниками, торцами и вывесками в эстамп сороковых [или других каких-нибудь] годов и [придать облакам диспозицию батальной гравюры] распорядиться насчет погоды]».

    Стояло лето Керенского... В рукописи первоначально было:

    «Эпоха Керенского. Появилось множество людей с розетками, кокардами и»

    «Нами правило лимонадное правительство. Глава его, Александр Федорович, секрет‹арь› братст‹ва›»

    То было страшное время: портные отбирали визитки... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

    «Тогда не было ни властей, ни полиции, а над милицией Керенского смеялись даже дети. Не было ни на кого управы, а сильные издевались над слабыми, упиваясь сладким безвременьем. Портные отбирали визитки, а прачки подменивали белье, отпирались, глумились в лицо. Страшно жить без закона; государственность — это второй воздух, а тут черт знает что — все двигалось и шло своим порядком, но не в воздухе, а в гремучем газе: вдруг запляшут проклятые молекулы, передерутся, [расцепятся] закрутятся и вспыхнут самосудом. Лучше никого не оскорблять, ни с кем не связываться... думать о чем-нибудь безобидном, например, вспоминать, как Ме‹рвис›

    * В черновой рукописи далее зачеркнуто:

    «Он смотрел на нее, как глядят на сестру сквозь заплаканную сетку тюремной приемной ‹первонач: на сестру [на тюремное свиданье] через решетку›, как в детстве глядят — на милое вишенье через изгородь чужого сада. И [эта милая рубашка] еще одна в вишневую клетку — и еще одна красногрудка... [эта сестра-малиновка была недоступна]»

    — Батюшка, — обратилась хозяйка к священнику, который стоял, как власть имущий, в сытом тумане прачешной... Приводим фрагмент ранней редакции этого эпизода:

    «Присутствие священника в сытом тумане прачешной поднимало уровень вещей [до альпийской значительности]. Место казалось горным. Пар осаждался на рясу, как на домашнюю вешалку».

    * ... отец Бруни умоляюще посмотрел на Парнока. В черновой рукописи далее зачеркнуто:

    «Они взбираются на горб [пустынного] Троицкого моста, пересекая великолепные пустыри в сердце города — отец Бруни, мечтавший отслужить православную обедню в Риме и нахохленный Парнок, огорченный двойной неудачей — без визитки, без пикейной рубашки. Было семь часов вечера и пасмурно. Нева, отказывая в признаньи потерявшему государственный стыд Петербургу, катила воды свои, обернутые в свинцовую чайную бумагу ‹первонач.: [катит стальную иртышскую воду] катила[сь] дальше [не ладожскую, а сибирскую воду], холодная, как Иртыш›».

    Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками «Концерта» в Palazzo Pitti

    «Было два часа дня ‹2 нрзб›. Пасмурный(?) [день] ‹1 нрзб› от задержанных солнечных лучей. Нева, отказывая в признании потерявшему [государственный] стыд Петербургу, катится зверем-Иртышом. Вода льется как свинцовая ‹1 нрзб› бумага.»

    — Пуговицы делаются из крови животных! Приводим два наброска, которые были, по-видимому, связаны с этим эпизодом:

    «В [окнах] витринах нашего [громадного] зеркального дворца на одной из классических площадей Петербурга вращались приводимые в движение электричеством громадные показательные пуговицы.

    ... поршнем летает ‹...› ут. Воздух разнежен паровым отоплением. ‹?› Мартовское солнце било в венецианские [стекла] [окна] ‹?› ‹?› этажей. Парнах [томится] изнывает в [теплице, ожидая] тепличном ожидании ‹?› свеже выбрито и порезано бритвой. ‹?› Кто он? Извозчик? Сосунок ‹?› революции, как».

    «Между тем [полуциркульная] ‹2 нрзб› площадь, залитая фосфором, молоком и известкой, раскинулась во всю свою [утомительную] большую ширину[, а на том берегу скошенного под паркет луга, где подмигивает электричеством сотня лакейных квартир, сидели] с того берега лакейск‹ой› галереи — полуциркул‹я›, две дамы-дачницы и сотрудник Дома Пуговицы глядели [со своей скамейки] на фасад Екатерининского дворца, как приезжие смотрят на море, словно ожидая от него перемен и усыпленные прибоем барокко.

    Яркие цвета на [летн‹их›] платьях дачниц [потеряли свою остроту] поблекли, как шарики земляничного и сливочного мороженого [теряют вкус], обесцененные [ночью] ночным холодом. Сотрудник Дома Пуговицы томился лимонадной простудой и скучал в женском обществе. Он начал рассказ».

    * Парнок бежал, пристукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель. Больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы

    «[Попросить гробовщика выставить гроб на улицу, чтоб вызвать переполох — было еще самым разумным.

    А самосуд топотал к Фонтанке.

    Музыкантская душа Парнока бежала по торцам за ‹?›, семеня овечьими копытцами лакированных туфель. Сам он, не замечая того, стал подозрителен и странен толпе. Его суетливость обратила на себя недоброе внимание коноводов].

    Парнок бежал, притукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель. Больше всего на свете он боялся навлечь на себя опалу, недружелюбие, немилость толпы».

    «Карре перед ним расступилось, сомкнулось, и тут — тут оставался ‹недолгий› выбор: или разделить судьбу перхотного воротника, ведомого к баржам Фонтанки, или же в знак своей лояльности взять его под локоток, хоть чуточку к нему прикоснуться. И Парнок оценил это молниеносно: [так соображают ящерицы, куда ‹им› юркнуть, когда загрохочет крымский экипаж. Он вошел в систему затылков. Подчинился круговой поруке.] нужно войти в контакт с затылками, признать кругов‹ую› порук‹у›.

    [— Пропадай человечек за чужие часы, за часы ‹немудреного› ‹полицейского› заграничного серебра, за призовые часы с петергофского тира, испей человечек керосиновой мутн‹ой› водицы, [собери пугачевскую толпу] вычерни шапками глазеющих речку Фонтанку от Гороховой до Плюгавого театра ‹первонач.: плюгавого Малого Театра›, что за [живорыбным садком] дровяными баржами и гранитными сходнями, где стоят гончары]».

    Есть люди, почему-то неугодные толпе... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

    «Не знаю почему, но иные люди обладают свойством навлекать на себя [гнев и ярость] подозрение толпы:

    — Эй, овца в лакированных копытах!

    — Зажигалка бензиновая!

    — Египетская марк‹а›!»

    Вот и Фонтанка — Ундина барахольщиков и голодных студентов с длинными сальными патлами...

    «Вот и Фонтанка. [Грязная] Ундина маклаков, барахольщиков, голодных студентов[. Речка] с длинными сальными [волосами] патлами. [Жирная маслянистая Фонтанка с нефтяными разводами.] [Вот она] пе‹тербургская?›...]»

    Однако он звонил из аптеки в милицию, звонил правительству... Приводим два самых ранних из сохранившихся набросков этого и следующего эпизодов:

    «...“скарлатинового” дерева: в них плохо слышно и трубка расхлябана.

    [У провизора был профиль...]

    [Лисий подбородок да лапки очков]».

    «Какие [страшные] хрупкие телефоны в аптеках! Они делаются из скарлатинового дерева. Скарлатиновое дерево растет в клистирной стране и пахнет чернилом. В скарлатиновой роще висят телефонные трубки и хранится под деревом книга “Весь Петербург“, эта библия каждой ‹аптеки›.

    Перо рисует усатую греческую красавицу и чей-то лисий подбородок. Так.»

    «Весь Петербург», не вошедший в основной текст:

    «Тогда он попросил у провизора адресную книгу “Весь Петербург“, [получил его в издании 1914 года и долго листал эту библию аптек] всегда хранящийся как некая библия в аптеке, и для успокоения отыскал в ней ‹телефон› князя Абамлек-Арутюнова. Были тут и другие телефоны, когда-то [фосфорические] [горевшие] ‹1 нрзб› фосфорными(?) цифрами созвездия на группу А, на Б, а теперь [погасшие, как гнилушки] [ликвидированные ненужностью] давно отпыл‹авшие›».

    Приводим еще одну редакцию двух упомянутых эпизодов:

    «Парнок [боялся] недолюбливал аптечны‹е› телефон‹ы›; они из ‹1 нрзб› скарлатинового дерева, в них плохо слышно и в трубке завелась(?) костоеда.

    Однако он звонил из Гороховой аптеки у Полицейского моста, звонил в милицию, звонил правительству, звонил исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству. ‹...›

    ».

    Продолжение этого эпизода приводим по другому черновику:

    «Зато профиль провизора был прелестен:

    — Лисий подбородок и лапки очков.

    Точь-в-точь рисунок пером на черновой рукописи [двадцатого века] двадцатых годов.

    ‹кие› подбородки!

    Давайте порвем серьезные рукописи и оставим одни петушиные арабески на полях. Да здравствуют третьи скрипки Мариинской оперы! Пусть они нам заварят увертюру к «Леноре» или к «Эгмонту» Бетховена».

    Приводим еще одну редакцию этого эпизода:

    «Скрипичные человечки, которых рисуют чернилами на полях рассеянные авторы, эти разбрызгнутые пером капли воображения — в сущности, одни [подбородки да приятельские носы] фармазонские подбородки да гофманские носы — мне гораздо милее круглолицых характеров.

    Лисий подбородок да лапки очков — и по мне уже готово».

    «она так и сказала: “Хлопотать свои бумаги“, — вселяя смуту в душу Парнока и ничего не разъяснив.]

    [Гриша Рабинович]

    [К завтраку, сервированному на двоих] На завтрак был подан шпинат с гренками, старинное детское блюдо, символ невинности и канареечной радости.

    [После завтрака господин Лидин внушительно пригласил Парнока пройти к себе в кабинет, — при этом он даже не покраснел — и] Траурный лапчатый госп‹один› Лидин долго расспрашивал Парнока, какие чернила в городе считаются лучшими, не водянисты ли [они] красные и [нет ли в них вообще] не заметно ли и не ощущается ли в них недостатку [и т. д.].

    ‹ — Когда› вы еще были учеником, молодой человек, — сказал он, — и читали Шиллера и Пушкина, [вы, наверное, пользовались лиловыми чернилами Лапидусзона] я уже знал секрет лиловых чернил Лапидусзона».

    На отдельном листке записана, по-видимому, окончательная редакция последнего предложения:

    «— Когда вы еще были щенком, мол‹одой› чел‹овек›, и чит‹али› Ш‹иллера› и П‹ушкина›, я уже знал секр‹ет› лилов‹ых› черн‹ил› Лапид‹усзона›».

    Сохранилась отрывочная запись, где еще один раз упоминается господин Лидин:

    «В П‹етербург› Лидин приехал к нам из Риги [за египетской маркой].»

    Приводим еще два варианта начала этого фрагмента:

    «Присев к столу, Парнок машинально нарисовал пером усатую красавицу гречанку. Так на полях черновика возникают арабески и живут своей собственной прелестной и коварной жизнью.

    Траурный лапчатый гость дал мыслям П‹арнока›...»

    «[мараю бумагу. Позвольте представить: ‹?› иностранец, социолог из Женев‹ы›. Всю жизнь прожил в Женеве и Цюрихе — и России дальше Териок не исследовал. Вежлив как черт. Ничего о себе не сообщает, но любопытствует с рыбником о рыбе, с мучником о муке, со старцем о старости.

    Таким образом на полях черновика возникают арабески и живут своей независимой прелестной и коварной ‹жизнью›».

    Артур Яковлевич Гофман — чиновник Министерства иностранных дел по греческой части. Приводим оставшийся в рукописи набросок, посвященный этому персонажу:

    «Артур Яковлевич Гофман любил свой департамент за [высокие потол‹ки›] вышину потолков и янтарный паркет и столбики.

    «муссировать» и «вентилировать».

    Коридоры [этого] здания — с [монастырским эдаким] доминиканским холодком — закруглялись из уваженья к земному телу.

    Греки [ходили редко и губок с собой не приносили] ходят редко и напрасно.

    В служебное время [сбивал] чиновники сбивают гоголь-моголь.

    [Парноку покровительствовал и обещал в будущем сделать его...]

    [Греция держалась нейтрально, но с революцией поздравила.]

    Уговорить Грецию на какой-нибудь тонкий шаг.

    [Хлопот с ней было немного.]

    Написать меморандум.

    — греческая(?) речушка, исходящая речка-чиновница.

    Вытекает из ломбарда — впадает в Министерство иностранных дел] вытекает из ломбарда.

    Ар‹тур› Як‹овлевич› Гофм‹ан› [был] скромен, вежлив и чужд фамильярности.

    Тем обиднее показалось Парноку, когда, вставая ему навстречу, он отклеил от свеже-полученного письма с оттиснутым наполовину каирским штемпелем марку хедива и, протянув ее, не здороваясь произнес:

    — Вот, полюбуйтесь, египетская марка!

    ».

    Валторны Мариинского театра. В рукописи ранее было:

    «Друида с ‹1 нрзб› валторной Мариинской оперы».

    А я не получу приглашения на барбизонский завтрак... 

    «А барбизонский завтрак продолжался.

    Дети, разобрав шестигранный цветной фонарик, наводили на деревья, беседки и газоны то раздражительную красную тьму, то синюю жвачку полдня какой-то чужой планеты, то лиловую кардинальскую ночь.

    Вот проехала бочка, [обросшая светлой щетиной ломких] опрыскивая дорогу светлыми шпагами [воды] [водяной гребли] воды [и садовник сидел на ней князем].

    Испытание светом и на свет продолжалось».

    — лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

    «Он — [ломтик лимона] [зернышко лимона] [лимонное зернышко] лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита, и выпьет его с черным турецким кофием [надвигающаяся историческая] налетающая ночь.

    Далее в рукописи следовал эпизод, не вошедший в основной текст:

    «[Встречу с дамой у Александровской колонны Парнок задумал в большом масштабе. [Он вышел на битву, нет — на ‹1 нрзб›, на высокое] [Он повел на даму отборные полки.] Соленый ветер стратегической игры, ветер Иены и Аустерлица взвил его, как отклеившуюся от письма египетскую марку и закружил по лампасам Дворцовой площади. Площадь была пуста и тиха, как круглый стол красного дерева перед началом исторического заседания с белыми листами бумаги и отточенными карандашами...] Куда летишь ты в горячий петербургский вечер, ‹как?› отклеившаяся от письма египетская марка, — и вот он упал на пустую Дворцовую площадь, напоминающую стол красного дерева, убранный к началу исторического заседания с белыми листами бумаги, отточенными карандашами и с графином кипяченой воды.

    ‹1 нрзб›]

    [Странную нежность питал этот человечек к государству: он готов был стать...]

    Если бы можно было материализовать выход Парнока навстречу даме...»

    Затем в рукописи, как и в основном тексте, следовал эпизод с глухонемыми.

    Они говорили на языке ласточек и попрошаек и, непрерывно заметывая крупными стежками воздух, шили из него рубашку.

    ... шили рубашку из пустоты. Далее следовало:

    «При этом они спорили или казались убежденно спорящими, несогласными — и при каждом движении любого из них тотчас срывались вдогонку всепротестующие веретенца.

    Когда они увидели Парнока, царивший и без того между ними разлад достиг апогея. Староста в гневе [порвал] перепутал всю пряжу. Мальчик в последний раз умоляюще подставил ему свои растопыренные пальцы — и все четверо — армяне, как разглядел Парнок, [быть может] должно быть беженцы — но если так, то запоздалые — обратились к нему.

    Мальчик отделился от группы и подбежал [к нему] с письмом. Не успел Парнок [опомниться] очнуться, [как он] ...

    ‹1 нрзб› углубились, удалились в арку Главного штаба, продолжая [свою] [разговаривать] сучить свою пряжу, но [на этот] уже гораздо спокойнее, словно засылали в разные стороны почтовых голубей. Парнок осмотрел пакет: конверт был того же формата и той самой плотной бумаги с водяными отеками, которую он хорошо знал. Французский адрес: Госп‹одину› Артуру [Яковлевичу] Гофману — Министерству иностранных дел. Каирский штемпель[, оттиснутый не целиком, но явно] оттиснут был лишь наполовину. Египетской марки не было».

    Ведь и я стоял в той страшной терпеливой очереди, которая подползает к желтому окошечку театральной кассы... Приводим ранние варианты начала этой фразы:

    «[Ведь и я стоял с Ин‹нокентием› Фед‹оровичем› Анненск‹им› в хвосте] [Все мы стояли] [‹Ведь и я?› стою, как тот несгибающийся старик]».

    Слюдяное окошечко и откидной маяк.

    «У нее — слюдяное [окошечко. Она — целый дом. [‹1 нрзб› маяк] сердце и откидной маяк... Пизанская башня керосинки кивала Парноку, обнажая немудреный очажок(?)».

    Тогда немедленно распахивались маленькие форточки... В рукописи ранее было:

    «Тогда немедленно открывались маленькие форточки и в них стрелял мороз ртутными струйками, настоящий(?), весомый не воздух, а сам эфир простуды...»

    — запрещенный холод... В рукописи ранее было:

    « Но и сквозь замочные скважины запретной белой двери к нам [просачивалась молекулами музыка запрещенного холода] просачивался [мороз — ‹1 нрзб›] дифтеритный гость чудных пространств.»

    На этом же листе записана отдельная фраза: Я не хочу думать о плане и композиции.

    Юдифь Джорджоне улизнула от евнухов Эрмитажа.

    «По Миллионной [про]неслась пролетка, ротмистр Кржижановский с Юдифью Джорджоне, сбежавшей от евнухов Эрмитажа, с той самой девушкой, которая назначила свиданье Парноку. [Копыта ‹1 нрзб› рассыпались по ‹1 нрзб› бесстыжей [весенней] мостовой серебряной ложечкой, сбивающей гоголь-моголь] Как истая(?) серебряная ложечка, сбивающая гоголь‹-моголь›, так цокали копыта»

    Приводим также вторую редакцию этого эпизода:

    «Серебряная ложечка сбивает гоголь-моголь.

    [Желток белеет.] Желток побелел.

    — до победного конца.

    [Ямбический гоголь-моголь петербургских дрожек] Гоголь-могольное цоканье копыт.

    [Консерват‹орская?›...]

    [Уже целая сотня консерваторских учениц, оторвавшихся от сонатных беспамятств, сбивает гоголь-моголь] Ученица консерватории сбивает желток в стакане, а рядом играют сонатину Клементи, жизнерадостную, как вечные пятнадцать лет.

    По Миллионной едет пролетка. Это ротмистр Кржижановский с Юдифью Джорджоне, [сбежавшей] улизнувшей от евнухов Эрмитажа.

    [Копыта выстукивают: гоголь-моголь.]

    Серебряные стаканчики наполняют Миллионную.»

    Каким серафимам вручить робкую концертную душонку... Далее в рукописи было:

    ‹?›, принадлежащую шелковому раю контрабасов и трутней.

    [Некрасова хоронили ‹1 нрзб›. С]».

    Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. В рукописи ранее было: «Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, но вид на жительство ему выдан от литературы.»

    Пятеро сидели, четверо стояли за спинками ореховых стульев.

    «Перед ними снимался мальчик в [казакине] ‹1 нрзб› костюме и девочка с локончиками и под ногами у компании шмыгал котенок, развлекавший непосед[ливых детей], [но] его убрали. [На всех благообразных лицах] [У всех на лицах застыл] Все лица передавали один глубокомысленно-тревожный вопрос:

    — [Каков [был бы] вкус [зажаренного] слоновьего мяса?] Почем [, интересно,] фунт слоновьего мяса?

    Вот на лестнице к тому фотографу и обронили маленькую крупиночку. Хватились — но поздно. Без нее все переменилось.

    Тогда-то стало возможным накидываться вчетвером и впятером на бедного чахоточного юнца, критикуя на со‹весть?› исповедь его. Тогда-то ‹1 нрзб›...

    — раскритиковали чахоточного юнца, который прочел(?) им свою предсмертн‹ую› ‹1 нрзб› по клеенч‹атой› тетрад‹ке› на сотню страниц... Тоже ему захотелось...»

    Эта квартира в неприкосновенности и сейчас — как музей, как пушкинский дом... В рукописи над словом «дом» вписан вариант: «уголок». Далее следовало: «...[читал приложение к «Ниве» и все, что попадется под руку] [плескался в ванне]...»

    Там он не пропадет со своим бабьим кошельком, узкими, как правда, полозьями... В рукописи далее было: «... и мертворожденным ‹2 нрзб› несогревающей полости.»

    «ботинках Петра Великого» ходит по улицам... Приводим раннюю редакцию этого эпизода:

    «— Может ли дама носить ботики Петра Велик‹ого?›

    Страшный вздор всегда лезет в голову в решающ‹ий момент?›

    Мусор на площади. Самум... арабы... “Просеменил Семен в просеминарий”».

    — это больная девушка еврейка... Приводим раннюю редакцию этого эпизода:

    «[Не вспоминайте лишнего.

    Остановите “мемуары”.]

    Память, изнасилованная воспоминаньем — как та больная девушка с влажными красными губами, убегающая ночью на чадный(?) петербургский вокзал: не увезет ли кто.

    “страхо‹вой старичок”›...]

    Вот — “страховой старичок” — Гешка Рабинович.

    Гешка Рабинович был молодоженом и младенцем. Самый молоденький и умытый, какого я знал. Он и голову свою пудрил(?) от Ралле и ‹1 нрзб›».

    Она слагается из разговоров маятника с крошками булки на клеенчатой скатерти... В рукописи было:

    «Она [разливается] слагается из разговоров маятника и крошек белого хлеба на клеенчатой скатерти с фамильным серебром в буфете.»

    У него была квартира в сорок комнат на Крещатике в Киеве. В той же рукописи далее следовало:

    «По этим сорока комнатам передвигалась чаша, огромная, хрустальная сороконожка, та самая, о которой говорилось: “Дом — полная чаша”. На улице под сорока комнатами били копытами лошади Пергамента. Сам Пергамент смотрелся в хрустальную чашу и стриг купоны.»

    В ней был холодок компаньонки, лектрисы и сестры милосердия... «В ней было нечто от вечной бонны...»

    Появляясь в доме, тетя Вера начинала машинально сострадать... В той же рукописи было: «Появляясь в доме, где все было сравнительно благополучно...»

    Вот это другое дело, — чирикнул воробышек в парке Мон-Репо. Далее в рукописи следует эпизод, не вошедший в основной текст:

    «Вход в Мон-Репо стоит пятьдесят пенни. Напротив кассы — лимонадная будка, целый органчик сиропов: вишневый, малиновый, апельсинный, клубничный, лимонный... Финны, как известно, большие любители лимонада и обладают даже свойством пьянеть [от лимонада, от чего заводят брань и богохульство. Бывает, что самый смирный финн от зельтерской с лимоном] от зельтерской, подкрашенной сиропом.

    [Владелец парка Мон-Репо] Должно быть, барон Николаи знал и ценил художника Беклина, потому что [воздвигнул для своих домочадцев] соорудил у себя ‹в› парке [самый настоящий] «Остров мертвых». Для сообщения с фамильным склепом он выстроил паром, вполне исправны‹й›, как бы дежурящий в ожидании свинцового гроба, но вот уже лет двадцать отдыхает эта древнегреческая переправа — видно, барон не слишком торопится в ‹1 нрзб› беклинскую нирвану.

    Красавица, чтоб зрачки у нее потемнели, впускает в глаза атропин, а барон Николаи, насылая на выборгский парк свой итальянскую ночь, рассадил по строжайшему плану темные лиственницы, густые пихты, и северная хвоя притворилась кипарисом.

    Больше всего на свете барон Николаи ненавидит брань и богохульство, оттого в Неаполе, говорят, он боялся выходить на улицу. Его дед в мундирном фраке с высоким воротником стоял в толпе шведских дворян, изображенных на ‹1 нрзб› картине — “Александр дарует Финляндии конституцию“».

    Мальчиков снаряжали на улицу, как рыцарей на турнир...

    «Если хорошенько все перетряхнуть, то изо всех правд останется только одна — правда страха».

    ...«кухарка тоже глухарь». В рукописи далее было: «[Так] Тогда он впервые познал сладость разобщенья с собой и расстояние от себя до чужих глухариных миров».

    » Далее в рукописи следовал эпизод, не вошедший в основной текст:

    «Все тепличное воспитанье — с кутаньем детей — от рыцарского облика с мистическим ужасом перед простудой до ‹2 нрзб› на другой день после ванны — вращалось вокруг идеи домашнего бессмертья.

    Этой же идее служили паломничества к дантисту Кольбе — на Малую Морскую — тихую старшую сестру [-бесприданницу] молоденькой лютеранско-флотско-торцовой Большой Морской.

    Женщина-врач Страшунер лечила по детским болезням. У [Кольбе — их было несколько братьев — ] братьев Кольбе открывал охотничий слуга-австриец в серо-суконном тирольском костюме с светлыми пуговицами. Он принимал запись и задабривал. А в гостиной дело убежденья довершал полоумный скворец, без устали [называвший себя ласкательным именем «скворчик»] [рекомендовавший] [величавший себя] [‹2 нрзб› как] «скворчик».

    — не случится ничего худого.

    [А кому-то в дикой провинции привязали зуб за ниточку к кровати и поднесли к лицу горящую головню — так гласила о ком-то легенда.] А то еще привяжут [боль‹ной›] зуб за ниточку к кровати и поднесут к лицу горящую головню.

    [Доктора стерегли домашнее бессмертие, ‹2 нрзб›.]

    Вокруг Парнока [при полном безветрии и душевной неразберихе всех домашних и окружающих создавалась своеобразная медицинская церковь: ] — не от мнительности домочадцев, а от безмерного их жизнелюбия вырастала чудесная церковь: чудотворцы-профессора охраняли от всех напастей. Единой ‹1 нрзб› они отводили беду... Успокаивали одним бытием своим. В семье гордились как-то лейб-медиком Шерешевским, как в ‹1 нрзб› [каноническое] время [канонизированным] родственником[-святым], [попавшим] проскочившим в святые.

    Простые доктора с черными стетоскопами и бобровыми воротниками бодрствовали за всех живущих [и(?) составляли только первый этаж единой иерархии] [Над ними] были: глазной чудотворец —

    — доктор [Русов] Раухфус на Литейном.

    Когда профессор или доктор прижимал свое холодное, ‹1 нрзб›, похожее на холодного зверька, ухо к его груди, Парнок не дышал.

    [Этот холодный хрящик докторского уха был одним из самых дорогих воспоминаний Парнока.] Кому не знаком холодный хрящик докторского уха?»

    Я спешу сказать настоящую правду. Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

    «Я спешу сказать настоящую правду. Я тороплюсь. Все слова, как порошки в облатках, похожи друг на друга. Как найти настоящее? Госпожа Бовари»

    Слово, как порошок аспирина, оставляет привкус меди во рту. В рукописи записан вариант: «железо».

    Где различие между книгой и вещью? В рукописи было:

    «Где различие между литературой и жизнью? Я не знаю жизни: мне подменили ее еще тогда, когда я узнал вкус мышьяка, хрустевшего на зубах у черноволосой Бовари, сестры нашей гордой Анны».

    Все уменьшается. Все тает. В рукописи далее было: «И [Гете уменьшает‹ся›(?)] Римские ночи. Небольшой [нам] там отпущен срок».

    Но мысль, как палаческая сталь коньков «Нурмис»... В рукописи было: «И палаческая сталь коньков “Нурмис“, скользившая когда-то по голубому с пупырышками льду, перешла к теперешним школьникам».

    Вы, дровяные склады — черные библиотеки города.

    «Деревянные городища, внезапно встающие среди каменных улиц.

    И просто библиотеки и ‹1 нрзб›.

    Бабушка Парнока — Ревекка Парнок содержала «библиотеку для чтения». Почтенное ремесло [этой] старушки [приводила молодого человека] льстила [молодому человеку] ему. Он гордился бабушкиной библиотекой на углу Возн‹есенского› и Гороховой».

    ... коричневые томики иностранных и российских авторов, с зачитанными в шелк заразными страницами. «адвокатурных романов. Некрасивые барышни, карабкаясь на невысокие приставные лесенки, разносили и подавали книги».

    Напротив была пожарная часть... В рукописи было:

    «Напротив библиотеки была пожарная часть — кусок дореформенного крепостного Петербурга с всегда закрытыми наглухо крепкими тесовыми воротами и колоколом под шляпкой».

    В тот вечер Парнок не вернулся домой обедать...

    «Когда Парнок вернулся домой, растерзанный, безманикюрный, с мышьяковой ватой в канале больного нерва, с приплюснутыми носками, без воротничка “альберт” — 36, но со свежим окунем, купленным в живорыбном садке для умилостивленья суровой Эммы, он был поражен следующим обстоятельством: в квартире находилось постороннее лицо, человек...» Этот фрагмент был впоследствии подвергнут правке: «Это вам не Парнок с мышьяковой ватой в канале больного зуба, отдавленной в самосуде лакированной туфлей, без воротничка “альберт” — 36, со свежим окунем, купленным по случаю в живорыбном садке». На этом же листе записана и зачеркнута отдельная фраза: «Он купил по случаю окуня в живорыбном садке, чтобы умилостивить суровую Эмму».

    ... не пил чаю с сухариками, которые он любил, как канарейка. Далее в в рукопи было:

    «Он долго бродил по набережной Невы, садился на скамьи, вырубленные в граните, прислушивался к дребезжанию дальних пролеток, удивляясь пустоте воздуха и молчанию дворцов, белых, как простокваша».

    Приводим вариант начала этого эпизода:

    «Парнок искал защиты у [неловкого] непечатного домашнего словаря. Они всегда [помогали] приходили ему на язык в минуты величайших сиротств и растерянности. Он [давно] даже составил в уме нечто вроде списочка-реестрика этих обреченных и ‹1 нрзб› слов».

    Он принюхивался к их щепотке. В рукописи далее было:

    «[и они щекотали]. Прошлое стало потрясающе реальным и щекотало ноздри, как партия свежих кяхтинских чаев. А если не хватает своего прошлого — а кому его хватает? — то нужно призанять. Где? У кого? Не все ли равно. Бегаешь, как шальной, как очумелый.

    Рогожи, постеленные у костела Гваренги, одним видом своим возбуждали толпу.

    К славе она относилась географически: видела в ней прежде всего средства».

    По снежному полю ехали кареты.» В рукописи было:

    «По снежному полю ехали вразброд[, без дороги,] кареты. Над полем низко нависло суконно-полицейское небо, скупо [просеивая] [проливая] отмеривая желтый и почему-то позорный свет.

    Обшарпанные свадебные кареты ползли все дальше, вихляя, как контрабасные футляры. В них молились, пели и плакали, прижимая к груди сухие поленья и фотографические аппараты, щелкунчика и пустые клетки».

    ... все шло обратно, как всегда бывает во сне.» В рукописи было:

    «... я понял, что все мы живем обратно, как всегда бывает во сне...»

    В рукописи далее было:

    «... даже в простом колесе. Обратите внимание на его...»

    ... рогатки на улице, шелушенье афиш, рояли... В рукописи было:

    «... рогатки на улице, еврейские похороны с черн‹ыми›(?) гробами, рояли, толпящиеся в депо, как умно‹е› бесполое стадо, рожденное в мире сонатных беспамятств и кипяченой воды...»

    ... и калач, обыкновенный калач уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста. В рукописи далее было:

    «Тогда, окончательно расхрабрившись, я вплетаю в хоровод вещей и свою нечесаную голову, и Парнока — египетскую марку, и милую головку Анджиолины Бозио».

    ... как третьи скрипки Мариинской оперы...

    «третьи скрипки Мариинского театра отблагодарят вас за это[, сыграв увертюру к “Кориолану“,] увертюрой к “Эгмонту“[, полузабытому творению Бетховена,] или к “Леноре“ Бетховена».

    На побегушках у моего сознания два-три словечка... Приводим раннюю редакцию начала этого фрагмента:

    «На побегушках у моего ощущения — две-три ‹1 нрзб› частицы речи: “и вот“, “уже“, “вдруг“... Они перебегают в ночном поезде из вагона в вагон и задерживаются на буферных площадках, переступая с одной гремящей сковороды на другую». В предпоследней редакции этого предложения было: «... две гремящих сковороды, которым никак не сговориться» Приводим далее раннюю редакцию следующего предложения: «Железная дорога изменила все теченье, все построенье нашей речи».

    В рукописи далее было:

    «Вот она, ‹по›слушайте(?): Il faut battre le fer lorsque il est chaud1».

    ... там дышит она, голубушка проза...

    «... русского романа...»

    ... все шестьсот девять николаевских верст... В рукописи далее было:

    «... там бросается на рельсы то, что было некогда словом».

    «ЕМ» сохранились фрагменты, точное место которых в повести указать затруднительно:

    *«У Парнока была книжечка, состоявшая из ‹...› отрывных листочков лимонно-желтой пудренной бумаги: теперь такой не достать ни за какие деньги. Мужчине пудриться неприлично. Но почему же не приложить к воспаленному лбу или даже носу такой лимонадный листочек [с холодком царскосельских парков, с прохладцей Трианона, с паркетным спокойствием Версаля]?»

    «Кто в Выборге не знает мадам Шредер? Лилия пресвитерианской церкви, гроза недобросовестных прачек и [председательница общества] член христианского союза по охране голубей.

    — в огонь и в воду. Хлебом ее не корми — но подавай падших девушек. А где их в Выборге взять? Финнки ужас как добродетельны. Но уж она их выбелит, накрахмалит, сыграет им на фисгармонии и почитает из Библии. Но мадам Шредер не лилия, а пунцовый евангельский пион[. У нее каменный тройной архитектуры подбородок с ямочкой.] с каменным подбородком. Она как Лютер, [1 нрзб] окруженный внучатами. И все они поют(?), кушают сдобное печенье и играют на ф‹исгармонии›. Это — Лютер в юбке, это гренадер Евангелья, это — капитанша благодати.

    [Подруга мадам Шредер так же, как она...]

    [Лесопилка на форштадте разгрызает сосну, и мягким яичным порошком осыпается [древесная тонкая пыль] древесное тонкое крошево.] Лесопилка на форштадте разгрызает сосну на пахучие доски, [и желтым мягким яичным порошком осыпается] отсеивая древесное крошево, как мягкий яичный порошок.

    — Эй, ‹1 нрзб›, где здесь живет мадам Шредер?

    Мальчуганы и девчонки с такими льняными волосами, будто им приделаны парики для представления крестьянской оперы, [с почтением смотрят на эту даму, проходящую слоновьей походкой по песчаным(?) уличкам квартала.] разбегаются [при приближении], увидев мадам Шредер, ибо у нее привычка гладить каждого ребенка по голове и расспрашивать, давно ли он был в кирке, не больна ли его бабушка и доволен ли им господин учитель. [В ридикюле у мадам Шредер, кроме громадной пуховки, целой кучи монет в одно пенни] Мадам Шредер никогда не расстается с большим кожаным ридикюлем, вроде саквояжа акушерки. Там звенят заготовленные для милосердия медяшки [в одно пенни], [там болтается красненький] шведско-французский словарик [в соседстве огромной пуховки], дамская записная книжечка [с очень странными записями], испещренная еврейскими фамилиями.

    — Розенблюм, в какой небывалой [золотистой] Мексике, где тауризанкары сияют [золотыми пломбами] золотом пломб, подобрал свою массивную кличку — Гольдберг, на каком самоцветном берегу, среди топазов и раковин выбрал [свое] драгоценное имя Финкельштейн?»

    Примечания

    В составе публикации "Неизданные фрагменты" <"Египетской марки") — Наше наследие, 1991, № 1, с. 70-76 (публ. и текстологич. обработка С. Василенко и Ю. Фрейдина, вступит, статья — Ю. Фрейдина). Последний из набросков публикаторы — предположительно — соотносят с "ШВ" (однако стилистически, на наш взгляд, он гораздо ближе к и"). Автографы и авториз. списки — AM. В наст. изд. включены также фрагменты черновых автографов, хранящихся в ЦГАЛИ (ф. 1893, оп. 2, ед. хр. 5) и опубликованные в газ. "Русская мысль" (Париж), 1991, 28 июня (Лит. прилож. № 12; публ. А. Т. Никитаева). Эти отрывки помечены в тексте звездочкой.

    1 (фр.).

    Раздел сайта: