• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Видгоф Л.М.: Осип Мандельштам в начале 1930-х гг. - выбор позиции

    Осип Мандельштам в начале 1930-х гг. - выбор позиции

    В 1927 г. Осип Мандельштам103 подписал с издательством «Земля и фабрика» договор на обработку выполненных ранее переводов «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера. Такая практика в то время была в порядке вещей. В сентябре 1928 г. заказанный Мандельштаму «Тиль» вышел из печати. Мандельштам переработал для этой книги переводы А.Г Горнфельда и В.Н. Карякина, но по оплошности издательства поэт был указан на титульном листе в качестве переводчика, а не «обработчика», как следовало бы. Узнав о случившемся, Мандельштам немедленно известил старого литературного деятеля, критика и переводчика Горнфельда о произошедшем; признав невольную вину, поэт выразил готовность «всем своим литературным заработком» отвечать за гонорар адресата письма104. Однако объяснение не было принято; 28 ноября 1928 г. в ленинградской «Красной вечерней газете» появилось письмо Горнфельда, в котором он фактически обвинил Мандельштама в плагиате. 12 декабря в газете «Вечерняя Москва» Мандельштам ответил на эту публикацию. Мандельштам отверг обвинение в плагиате, но «признал нелепую, досадную оплошность (свою и издательства)»105.

    Так началось «дело о “Тиле Уленшпигеле"». Дело рассматривалось Исполбюро ФОСП (Федерация объединений советских писателей), работали писательские комиссии; В.Н. Карякин обратился с иском к Мандельштаму в Московский губернский суд (в иске было отказано). Журналист Д. Заславский в своих фельетонах выставил Мандельштама лицемерным плагиатором и литературным дельцом. Дело длилось довольно долго, еще в январе - феврале 1930 г. продолжалось его рассмотрение. Хотя комиссия ФОСП признала неуместность нападок Заславского, Мандельштам был признан морально ответственным за случившееся в отношении Горнфельда и Карякина. Мандельштам заявил о своем отказе от членства в ФОСП; в «Открытом письме советским писателям» <начало 1930> он утверждал, что ФОСП «запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя»106.

    Мандельштам хотел недвусмысленной реабилитации и восстановления честного имени, публичного оправдания; добиться этого в полной мере ему не удалось.

    Эти обстоятельства имели чрезвычайно важные последствия как для творчества, так и для жизни поэта. «Дело» поставило Мандельштама в конфликтные отношения с теми, кто олицетворял для него власть в литературной среде. Он почувствовал себя в роли маргинала, странного субъекта, на которого с недоброжелательным недоумением смотрит «литературная общественность». Собственно говоря, «своим» для разного рода властей он никогда не был, но разбирательство в связи с переводом романа де Костера высветило его положение очень ярко. «Дело о “Тиле”», вроде бы чисто литературное, послужило катализатором давно зревшего у Мандельштама неприятия как определенных особенностей советской жизни (например, растущей бюрократизации и смертных приговоров), так и некоторых, по крайней мере, положений официальной идеологии, обосновывавшей государственную практику. (Позднее к негативному ряду явлений добавится и сильно подействовавшая на поэта картина последствий «великого перелома»: летом 1933 г. Мандельштам видел в Крыму бежавших туда от коллективизации и голода крестьян - хотя о драматических событиях в деревне он, естественно, знал и раньше, крымские впечатления были непосредственной встречей с народной трагедией.)

    Зимой 1929 - 1930 гг. Мандельштам пишет «Четвертую прозу». На рубеже 20-х - 30-х гг. поэт делает выбор: сознательно принимает уготованную ему судьбу отщепенца, не хочет иметь ничего общего с «разрешенной» литературой, именует в этом раскаленном произведении советскую землю «кровавой»107; Москва, столица отказавшегося от христианско-европейской традиции государства, в начале 30-х гг. видится ему пугающе-восточной, «буддийской» - городом, где «: казнями... имениты дни» («Отрывки уничтоженных стихов», 1931)108 и где он ощущает себя «трамвайной вишенкой страшной поры» («Нет, не спрятаться мне от великой муры...», 1931)109.

    Позиция Мандельштама не была и в период наиболее острого конфликта с действительностью последовательно «антисоветской». Он прекрасно понимал, что революция не была «случайностью», и ему не чужд был пафос переустройства общества на более справедливых началах. Во всяком случае нет оснований утверждать, что он отвергал «строительство социализма», как это тогда именовалось, само по себе. Но определенные формы, методы и идейные установки этого строительства он воспринимал очень болезненно, и они вызывали его обостренную реакцию.

    Обратимся к трем стихотворениям Мандельштама периода «противостояния», в которых можно обнаружить, с нашей точки зрения, отголоски перелома, вызванного в сознании поэта «делом о “Тиле”». В них выражены разные аспекты представления поэта о его месте в жизни и литературе. Первые два стихотворения созданы в 1931-м, третье - в 1932 г.

    1. Диалог о вакансии поэта

    Лето 1930 г. Б.Л. Пастернак провел в поселке Ирпень под Киевом. Осенью 1930 г. поэт вернулся в Москву. В этом же году он написал стихотворение «Лето», отразившее его впечатления от пребывания на Украине. В следующем, 1931 г., стихи были опубликованы в апрельской книжке (№ 4) журнала «Новый мир».

    Приводим текст произведения Пастернака в том виде, в каком оно появилось на 63-й странице новомирской книжки.

    Лето

    Ирине Сергеевне Асмус

    Ирпень это память о людях и лете,

    О воле, о бегстве из-под кабалы,

    О хвое на зное, о белом левкое

    О белой вербене, о терпком терпенье

    Смолы; о друзьях, для которых малы

    Мои похвалы и мои восхваленья,

    Мои славословья, мои похвалы.

    Пронзительных иволог крик и явленье

    Китайкой и углем желтило стволы,

    Но сосны не двигали игол от лени

    И белкам и дятлам сдавали углы.

    Сырели комоды, и смену погоды

    Древесная квакша вещала с сучка,

    И балка у входа ютила удода,

    И детям в угоду запечье - сверчка.

    В дни с’езда шесть женщин топтало луга.

    Лениво паслись облака в отдаленьи.

    Смеркалось, и сумерек хитрый манёвр

    Сводил с полутьмою зажженный репейник,

    С землею - сажённые тени ирпенек

    И с небом - пожар полосатых панёв.

    Смеркалось, и ставя простор на колени,

    Зарницы вздымали рога по-оленьи,

    И с сена вставали и ели из рук

    Подруг, по приходе домой тем не мене

    От жуликов дверь запиравших на крюк.

    В конце, пред отъездом, ступая по кипе

    Листвы облетелой, в жару бредовом,

    Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,

    Налет недомолвок сорвал рукавом.

    И осень, дотоле вопившая выпью,

    Прочистила горло, и поняли мы

    Что мы на пиру в вековом прототипе,

    На пире Платона во время чумы.

    Откуда же эта печаль, Диотима?

    Каким увереньем прервать забытье?

    По улицам сердца из тьмы нелюдимой!

    Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!!

    И это ли происки Мери, арфистки,

    Что рока игрою ей под руки лег,

    И арфой шумит ураган аравийский,

    110

    (В позднейших публикациях есть некоторые отличия. Так, например, в сборнике «Второе рождение» (М., 1932) отсутствует посвящение и третий стих звучит иначе: «О хвое на зное, о сером левкое», а в четвертом стихе напечатано: «...о терпком тер пеньи...». В сборниках «Поверх барьеров» 31) и «Избранные стихи» (М., 1933) исключена 8-я строфа. Имеются изменения и в пунктуации).

    Стихотворение повествует о «бегстве из-под кабалы» в некий рай, притворившийся украинским поселком. В этом краю, там, где зарницы, подобно оленям, едят из рук, беглецы (хотя отношения между ними отнюдь не просты) испытывают высокое счастье любви, духовного общения и дружбы - счастье платоновского «пира». Это кратковременное счастье выпало пирующим в то время, когда вокруг свирепствует «чума». Имеем ли мы право на этот рай? - вот вопрос, который не может не тревожить поэта.

    Стихи произвели сильное впечатление на Осипа Мандельштама. Э.Г Герштейн вспоминает: «Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение - он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал. Зашла я днем. Помолчали. Внезапно он прочел:

    И осень, дотоле вопившая выпью,

    Прочистила горло; и поняли мы,

    Что мы на пиру в вековом прототипе - На пире Платона во время чумы, - схватил с полки “Второе рождение", открыл “Лето”, пробежал скороговоркой следующую строфу (“Откуда же эта печаль, Диотима?”), опять залился на свой мотив:

    И это ли происки - Мэри-арфистки,

    Что рока игрою ей под руки лег

    И арфой шумит ураган аравийский,

    Бессмертья, быть может, последний залог,

    с возгласом “Гениальные стихи!” захлопнул книгу и победоносно взглянул на меня» 112.

    Как видим, Э. Герштейн запомнила, что О.М. процитировал пастернаковское «Лето» по сборнику «Второе рождение» (1932). Однако можно уверенно говорить о том, что Мандельштам обратил внимание на стихи Пастернака еще при их первой, новомирской публикации (или знал их еще до опубликования): 3 мая 1931 г. О.М. пишет стихотворение «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма...», где содержится явная перекличка с «Летом». О. Ронен отметил эту перекличку: «“Смола кругового терпенья" устанавливает связь с пастернаковским “Летом” (1930) и его пушкинской темой “залога бессмертья” (Пастернак писал о “терпком терпеньи / Смолы”)»111. Не исключено, что пастернаковской Мэри-арфистке отзывается и «ангел Мэри» в стихотворении Мандельштама «Я скажу тебе с последней.» (2 марта 1931).

    «Терпкое терпенье смолы» закономерно преобразуется в мандельштамовских стихах в «смолу. терпенья» (Мандельштам часто наделяет абстрактные понятия плотью, воспринимает их в чувственно-материальном облике). Мандельштам несомненно время от времени вступал в творческий диалог с Пастернаком - об этом писал не один исследователь112. Мандельштамовский отклик на «Лето» в стихотворении «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма...» является одним из безусловных свидетельств этого диалога. Однако, думается, в «Сохрани мою речь...» содержится реакция не только на «Лето», но и на другое пастернаковское стихотворение, опубликованное вместе с «Летом», на той же странице журнала, - «Другу»:

    Иль я не знаю, что в потемки тычась,

    Во век не вышла б к свету темнота?

    Не ближе мне пустого счастья ста?

    И разве я не мерюсь пятилеткой,

    Не падаю, не подымаюсь с ней?

    Но как мне быть с моей грудною клеткой

    И с тем, что всякой косности косней?

    Напрасно в дни великого совета,

    Где высшей страсти отданы места,

    Оставлена вакансия поэта:

    Она опасна, если не пуста.113

    Здесь, как мы видим, обозначена несколько иная позиция, чем в «Лете». Если там поэт заявляет о некой отстраненности, своей и близких ему людей, от происходящего вокруг, то в стихотворении «Другу» речь идет о его (поэта) ненужности в «дни великого совета»; он ничего не может с собой поделать, не может измениться - и в этом его несчастье. Хотел бы встать в ряды бодрых сознательных деятельных строителей прекрасного нового мира - но не могу, не так устроен, как надо было бы. Процитируем комментарий к этому стихотворению: «Иразве я не мерюсь пятилеткой и т.д. Похожую мысль П. изложил в письме П.Н. Медведеву от 6 ноября 1929 г.: “Если здоровейшей пятилетке служит человек со сломанной ногой, нельзя во имя ее здоровья требовать от него, чтобы он скрывал, что нога его укорочена и что ему бывает больно в ненастье" (ЛН-93. С. 710). Напрасно... оставлена вакансия поэта. Реакция на лефовскую теорию отмирания искусства при социализме. 5 декабря 1929 г. П. писал Тихонову: “Я уверен, что литература никому не нужна, и только в этом вижу достоинство эпохи. Я стал бы ликовать, если бы об этом заявили открыто...” (ЛН-93. С. 681)»114.

    Безусловно, все не так просто, не так прямолинейно. Вполне обоснованно замечалось, что в стихе «Оставлена вакансия поэта.» речь в первую очередь идет об ушедшем Маяковском, единственном поэте, для которого, по мнению

    Пастернака, небывалое и невероятное Советское государство могло быть кровно, лично, творчески своим - он был ему соразмерен и по-настоящему родственен115. Никто не равен в этом смысле Маяковскому, и, следовательно, поэзия не соответствует в полной мере после его ухода новому времени: роль поэзии, таким образом, сомнительна, «опасна». В стихах «Другу» явно выражен некий комплекс вины.

    Стихотворение Мандельштама является, с нашей точки зрения, - помимо всего прочего, - ответом на вопрос о том, какова роль поэта «во время чумы» и действительно ли «пуста» его «вакансия».

    * * *

    Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

    Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

    И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

    Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье - Обещаю построить такие дремучие срубы,

    Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

    Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи - Как, прицелясь насмерть, городки зашибают в саду, - Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе И для казни петровской в лесах топорище найду.

    3 мая 1931116

    Упомянув Платона в «Лете», во втором стихотворении новомирской публикации Пастернак предлагает читателю совершенно платоновское размышление на тему о месте поэта в идеальном государстве. Как известно, Платон полагал, что поэты не потребуются в разумно организованном обществе: «...В наше государство поэзия принимается лишь постольку, поскольку это гимны богам и хвала добродетельным людям» («Государство», кн. X, 607а); «Если же не удастся ее защитить [т.е. обосновать практическую пользу поэзии в разумно устроенном государстве. - Л.В.], тогда, дорогой мой друг, нам остается поступить так, как поступают, когда сначала в кого-то влюбились, но потом рассудили, что любовь бесполезна, и потому хоть и через силу, но все-таки от нее воздерживаются» («Государство», кн. X, 608а)117.

    (Попутно заметим, что поэзии у Платона противостоит точное знание; в частности, он очень высоко ценит геометрию как образец подхода к истинам мира идей. Образ геометра как олицетворение интеллекта, но в противоположном духе, в плане его утилитарной ограниченности, широко использует в своей «Творческой эволюции» Анри Бергсон, увлеченным читателем которого Мандельштам был в молодости и интерес к которому с новой силой возник у поэта на рубеже 1920-х-1930-х гг. О бергсоновском подтексте ман- дельштамовского стихотворения «Скажи мне, чертежник пустыни...» (1933) см. нашу статью: «О “Чертежнике пустыни" О.Мандельштама»118; статья с некоторыми изменениями включена в данную книгу. Здесь хотелось бы только указать на то, что «ветр» и «арабские пески» из мандель- штамовского восьмистишия могут восходить и к «аравийскому урагану» из «Пира во время чумы», причем актуализации интереса к пушкинскому образу способствовало, вероятно, впечатление, произведенное на Мандельштама пастернаковским «Летом».)

    Откликнувшись по горячим следам на стихи Пастернака, Мандельштам заявляет о собственном понимании роли поэта, своей роли в ту эпоху, когда ему выпало жить и писать. «Сохрани мою речь.» - одно из этапных стихотворений Мандельштама, это стихи о выборе судьбы, подобно написанным десятью годами ранее стихам «Умывался ночью на дворе...» (1921). Ю.И. Левин указывает на общность мотивов двух произведений и делает обоснованный вывод: «Общим для обоих стихотворений является и суровость проявляющегося в них мироощущения, трагическое осознание своего положения в мире, и торжественный, почти одический тон» 121. В полном соответствии с демократическими традициями русской литературы Мандельштам утверждает, что его место - среди тех, кто несчастлив и беден, чей удел - труд и терпенье. В «Четвертой прозе», с которой «Сохрани мою речь...» связано тематически, тема бедности возникает неоднократно. Говоря о своем временном, на птичьих правах, проживании в гостинице для приезжающих ученых Цекубу (Центральная комиссия по улучшению быта ученых), Мандельштам не забывает с определенной гордостью заявить о своей богемности: «Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам и ни разу не был пойман»119 120. «Ich bin arm - я беден», - эта декларацию мы находим в самом конце книги (предпоследнее предложение). «Привкус несчастья» напоминает, без сомнения, стихотворение «Люблю под сводами седыя тишины.» (1921), где сказано о себе с той же твердой убежденностью («.несчастья волчий след, / Ему ж вовеки не изменим»121), с какой позднее, в «Четвертой прозе», стих С. Есенина «Не расстреливал несчастных по темницам.» будет определен как «символ веры», «поэтический канон настоящего писателя»122. «Дым» в стихах Мандельштама сопутствует представлению о бедности - ср.: «Пахнет дымом бедная овчина.» («Чуть мерцает призрачная сцена.», 1920) и «Кому зима - полынь и горький дым к ночлегу.» в стихотворении «Кому зима - арак и пунш голубоглазый.» (1922). Без сомнения, «дым» у Мандельштама связан с темой России через выражение «дым отечества» с его ассоциациями. «Круговое» (терпенье) - несомненно, «общее», «народное», «мирское», выражающее прочную связь с другими. Мы встречаем у Мандельштама это определение еще, по крайней мере, дважды: в негативном контексте в «Египетской марке» в связи с самосудом («круговая порука») - отмечено О. Роненом в его вышеупомянутой работе123; и в положительном значении в стихотворении «А небо будущим беременно...» (1923):

    На круговом на мирном судьбище

    Зарею кровь оледенится.

    Жужжит большая медуница.124

    С другой стороны, «смола. терпенья» характеризует работу художника, творца. Подобно тому, как дерево незаметно и медленно, но неуклонно выполняет свою биологическую работу, накапливает и выделяет по капле смолу - так образуются, в частности, ценные смолы (ладан, мирра и др.; надо упомянуть и янтарь) - так и художник должен терпеливо и настойчиво следовать своему предназначению.

    Характеризуя свой труд как «совестный», Мандельштам очевидно еще раз, со свойственной ему и понятной настойчивостью (не забудем о скандале вокруг зифовского издания “Тиля Уленшпигеля"), заявляет о доброкачественности своей литературной работы, о своем честном литературном имени. Ср. с «Открытым письмом советским писателям»: «Я <...> труженик, чернорабочий слова, переводчик. Я чернорабочий, и глыбы книг ворочал своими руками»125.

    Вообще хотелось бы отметить, что труд служит для Мандельштама прибежищем, оправданием и знаменем в сложных обстоятельствах. Так, в стихотворении «Декабрист» (1917) заявлено:

    Но жертвы не хотят слепые небеса:

    Вернее труд и постоянство. 126

    «Постоянство» здесь вполне может быть понято и как «терпенье» - таким образом, как в 1917-м, так и в 1931-м году Мандельштам находит для себя опору в ненадежном мире в сочетании «труда» и верности самому себе.

    О том же в стихах, написанных вскоре после создания «Сохрани мою речь...» - «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...» (май - июнь 1931): «.Есть блуд труда, и он у нас в крови.». «Блуд труда» - мы понимаем данный образ как характеристику непреодолимой тяги к делу, которому предназначен, - эта тяга подобна половому влечению, от него (дела) не сможешь отказаться. Это свободный труд, и потому он воспринимается литературными поденщиками как нечто несерьезное: «Сколько бы я ни трудился, если б я носил на спине лошадей, если б я крутил мельничьи жернова, - все равно никогда я не стану трудящимся. Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность» («Четвертая проза»)127. И в воронежских стихах мы встречаем то же определенно заявленное, как своего рода символ веры, сочетание честного труда и бедности:

    В роскошной бедности, в могучей нищете

    Живи спокоен и утешен -

    Благословенны дни и ночи те,

    И сладкогласный труд безгрешен.128

    Не с теми видит себя поэт, кто кроит мир по собственному усмотрению, не с тиранами и не с заговорщиками, несмотря на то, что последние нередко исполнены благих намерений и бывают весьма обаятельными (вспомним упомянутое стихотворение «Декабрист» и «Кому зима - арак и пунш голубоглазый...», 1922 - см. на эту тему работу М. Гаспарова129), а с теми, чьим уделом являются труд, бедность и терпенье, - и потому в его речи ощутим «привкус несчастья и дыма». Естественно, нельзя забывать, что «Сохрани мою речь.» написано в период «великого перелома». Еще в 1978 г. Ю.И. Левин писал: «Видимо, в этом осознании Мандельштамом своей причастности общей судьбе основную роль сыграла трагедия коллективизации, столь немногими из интеллигенции тогда увиденная и понятая»130.

    К кому обращен призыв поэта сохранить его речь? Думается, что адресатом в первую очередь является русский язык, в который, надеется поэт, его слово войдет навсегда, став неотъемлемой частью общей речи. Среди возможных адресатов называются также «Россия» и «народ»131. Здесь, с нашей точки зрения, нет противоречия; по мнению Мандельштама, связь между языком и историческим бытием народа в России особенно тесна - язык является высшим проявлением народного духа: «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. <...> Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка»132.

    Хотим подчеркнуть, что, подобно сопровождающему «Лето» новомирскому стихотворению Пастернака, «Сохрани мою речь.» также является обращением к другу ку.

    Е.Г Эткинд пишет: «Народ может спасти отщепенца, потому что отщепенство - результат клеветы... Стих “Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье" - двуголосый: первая половина произнесена автором от себя; вторая - чужая речь, цитируемая автором, это - фраза газетная»133.

    Бесспорно; хотя, думается, Мандельштам имел основания чувствовать себя отщепенцем в народной среде и вне зависимости от газетной травли, что, впрочем, не мешало ему ясно сознавать - ему выпала судьба стать одним из тех голосов, которыми говорит время, - голосов живого языка:

    Я говорю за всех с такою силой...

    («Отрывки уничтоженных стихов», 1931)

    Однако нельзя не согласиться с тем, что в период написания стихотворения «Сохрани мою речь.» это осознание собственного отщепенства обострилось - в первую очередь, в связи с обстоятельствами злосчастного дела о переводе «Тиля Уленшпигеля», благодаря положению, которое, по формулировке Эткинда, виделось поэту как «результат клеветы». Напомним, что тема отщепенства - один из главных мотивов «Четвертой прозы», хотя это так очевидно, что почти не требует упоминания. «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки !»134. Процитированное место может служить ярким примером сверхплотной смысловой насыщенности мандельштамовской прозы (в той же мере это, несомненно, относится и к его поэзии). «Пошли вон, дураки!» - прямая цитата из «Женитьбы» Гоголя; на это указал

    А.А. Морозов135. Интересно, что подобное высказывание находим и в «Ревизоре», где оно принадлежит персонажу с долженствующим остановить наше внимание именем Осип: «Действие четвертое, явление XI:

    Хлестаков. <...> Да кто там еще? (Подходит к окну.) Не хочу, не хочу! Не нужно, не нужно! (Отходя.) Надоели, черт возьми! Не впускай, Осип!

    Осип (кричит в окно). Пошли, пошли! Не время, завтра приходите! <...> Пошел, пошел! Чего лезешь?»136.

    Нас ни в коей мере не должна смущать принадлежность реплики слуге, второстепенному персонажу - напротив, заметим, что именно со слугой из некрасовского стихотворения, «Иваном Мосеичем», соотносит себя автор «Четвертой прозы» (см. ниже).

    «низкопробный», «отталкивающий», «махрово-ретроградный» (несомненно, имеется в «Четвертой прозе» и указание на антисемитизм - ср. распространенное в начале XX века выражение «густопсовый черносотенец»; Мандельштам видел в своем деле и нечто «дрейфусовское»), однако прямое значение слова все-таки сохраняется - и ведет к Ноздреву, на псарне у которого и густопсовые собаки содержались. Кроме того, «густопсовая сволочь», как нам представляется, отсылает и к известным словам Пушкина о «собачьей комедии нашей литературы»137. О том, что наше предположение не совсем беспочвенно, свидетельствует настойчивое проведение «собачьей» темы в финальных частях «Четвертой прозы»: «Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю. Никак не могу привыкнуть: какая честь! Хоть бы раз Иван Мойсеич в жизни кто назвал. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак... <...>

    Я - стареющий человек - огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни!»138. И заключительная фраза произведения - прощальный привет четвероногим и борзо пишущим литераторам: «А в Армавире на городском гербе написано: собака лает - ветер носит»139.

    «Я китаец - никто меня не понимает»140. Ближайшим другом и спасителем в этом положении мог видеться Мандельштаму, по нашему мнению, именно родной язык - в нем, в творческой работе со словом могло быть обретено право приобщения к «народной семье».

    В стихе Пастернака «На пире Платона во время чумы» присутствует и подразумеваемое имя Пушкина. И, думается, не исключено, что Мандельштам мог соотносить свой ответ Пастернаку с пушкинским credo «Я памятник себе воздвиг нерукотворный.» (1836). Действительно, Пушкин, говоря о том, чем он будет «любезен .народу» («тем. любезен» = за что любезен), называет три аспекта своего творчества («Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал.»), каждый из которых имеет в первую очередь нравственное содержание. Но и Мандельштам выдвигает на первый план моральные характеристики своей поэзии (используется также трехчастная формула):

    Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

    За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда...

    Речь, надеется поэт, войдет в язык, носителем которого является народ, - тут нет противоречия.

    Слово «сладима» применительно к воде новгородских колодцев в мандельштамовском стихотворении имеет, с нашей точки зрения, в первую очередь значение «вкусная», «отрадная» и одновременно «влекущая», «внутренне близкая», «родимая». В. Даль в своем словаре упоминает, наряду с другими значениями слова «: сладимый» («сладкий», «солодковатый»; «услаждающий», «приятный», «располагающий к неге» и др.), и ласкательное: «сладимый ты мой» - «:милый», влекущий141 (близко к значению слова «любезный» - ср.: «...буду тем любезен я народу...»). Новгородские колодцы в этом стихотворении стоят в одном ряду с петровскими казнями и по ассоциации заставляют вспомнить о разгроме северного вольного города Иваном Грозным; но колодезная вода должна быть чиста и глубока («черна»), чтобы отразить рождественскую звезду, возвещающую надежду на спасение и жизнь вечную. Это живая вода, вода жизни, и она в этом смысле родственна («слади- ма») звезде Рождества. Так и речи поэта должна быть присуща способность отразить жизнь во всей ее трагической и радостной полноте. Не исключено, что «дремучие срубы» из второй строфы соответствуют новгородским колодцам из первой: поэт обещает строить колодцы с живой водой. Другое дело, что русская история катастрофична по своей сути, и татарва будет топить в колодцах князей (это прошлое, одновременно являющееся настоящим и будущим). «Татарва» здесь, конечно, - олицетворение низовой, оставшейся полуязыческой многонациональной России, которая «затерялась. в Мордве и Чуди» (Есенин) и чьи «очи татарские мечут огни» (Блок). С этой строкой из «Сохрани мою речь.» перекликаются «молодых рабочих / Татарские сверкающие спины» и «могучий некрещеный позвоночник» из написанного несколько позже, 25 июня 1931 г. стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани...». В «татарве» воплощается двойственная и по своей сути стихийная сила: в ней, с одной стороны, залог жизненности народа, но она же способна к анархическому разрушению.

    Вообще обещание «построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье» - это стихи страшные, может быть, самые страшные у Мандельштама. Отвлекаясь от чистой филологии: нелегко отделаться от чувства, что они могли отозваться в самой ужасной судьбе их автора.

    Принять действительность и трагическую русскую историю вплоть до оправдания казней? До соучастия в казнях? Вообще это странные строки: дело ли поэта строить земляные срубы-тюрьмы? А речь здесь именно о них: как показали в своих работах Д.И. Черашняя и И.З. Сурат, «дремучие срубы» обязаны своим появлением в стихотворении срубам-тюрьмам из «Жития протопопа Аввакума». Заявление о готовности строить «срубы» для князей полностью противоположно есенинским словам, которые Мандельштам с горячим сочувствием цитирует в «Четвертой прозе»: «Не расстреливал несчастных по темницам».

    Возникает вопрос: зачем опускать князей в сруб на бадье? Проще использовать лестницу, а затем ее вынуть. Бадьи, как указано в словаре Даля, использовались для подъема воды из колодцев, руды из шахт. Да и зачем «татарве» содержать князей в тюрьме? Набегавшим на Русь кочевникам это не требовалось. Имело смысл убить или увести в полон, но никак не заниматься устройством земляных тюрем. Соединяя «срубы» и «бадью», Мандельштам создает некий сюрреалистический образ, в котором земляная тюрьма объединяется то ли с колодцем, то ли с шахтой. И здесь неизбежно возникает аналогия с убийством царской семьи, с теми страшными шахтами, в которые были сброшены члены дома Романовых. (Об этом писал О. Ронен.)

    В завершающем четверостишии поэт говорит о собственной готовности к трудной жизни и мученической гибели: первая строка явно о себе; во второй - о том, что, когда судьба нацеливается и бьет по отмеченной жертве, это избранничество; третий стих - о принятии роли «юродивого»; соответственно, в четвертой строке, заканчивающей этот ряд и все стихотворение, никак не может идти речь о других - нет, это страшное «топорище» для поэта-жертвы.

    Хотя Мандельштам, в отличие от Пушкина, чувствует себя «непризнанным братом» «в народной семье», но он, подобно автору «Памятника», надеется на то, что его труд будет «любезен» народу России (как жизненно-потребна, «сладима» вода новгородских колодцев) - точнее, ее народам, объединенным цивилизацией русского языка: может быть даже в «татарве» из мандельштамовского стихотворения откликнулся пушкинский «друг степей калмык». «Сладима» рифмуется с «дыма» - это вода правды, живая вода с горьким привкусом, подобная воспетой поэтом воде Арзни: «Хорошая, колючая, сухая / И самая правдивая вода»144.

    Хвалу и клевету

    [курсив мой - Л.Б.] - это обращение к музе должно было восприниматься Мандельштамом в период написания стихотворения «Сохрани мою речь...» особенно остро.

    Мандельштам «жил под небом пушкинской поэзии» (удачный образ Ю.Л. Фрейдина); особенно сильным, видимо, становилось побуждение обратиться к Пушкину, когда писались наиболее ответственные стихи - стихотворения, выражавшие поворот в судьбе. Так, более чем вероятно, с нашей точки зрения, что в антисталинском стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны.» (1933) отозвался сон Татьяны из «Евгения Онегина» (уходящая из-под ног земля; отнимающийся дар речи; окружающие героя сна - предводителя нечисти - монстры и издаваемые ими звуки). Произошло, как нам кажется, такое обращение к Пушкину и в стихотворении «Сохрани мою речь...».

    В «Лете» Пастернак в наиболее значимом (в интересующем нас аспекте) месте стихотворения говорит «мы» - «и поняли мы...». Но это «мы» является, в сущности, проекцией «я»: оно обозначает узкий круг близких поэту литераторов, интеллектуалов, музыкантов, деятелей и приверженцев высокой культуры. Мандельштам в «Сохрани мою речь.» говорит только от первого лица, но это «я» молит - стихотворение является, без сомнения, мольбой и клятвой - о вхождении в «мы», в роевое историческое «мы» народа.

    Эта жажда быть причастным народной судьбе выражена в образах амбивалентных, окрашенных, прямо сказать, почти в садомазохистские тона: обещание выстроить срубы, в которых будут топить князей; готовность проходить всю жизнь в железной рубахе и найти топорище для петровской казни; желание привлечь к себе любовь мерзлых плах (любовь плахи!)... Увлеченный в юности эсеровско-народническими идеями, восходящими, во многом, к славянофилам, Мандельштам на всю жизнь сохранил представление о народной правде, которой нельзя изменить, которую надо признать, как бы страшно это временами ни казалось. Еще в 1913 г. Мандельштам писал: «Россия, ты - на камне и крови - / Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!» («Заснула чернь. Зияет площадь аркой.»); в 1918-м он, в полной мере сознавая трагизм происходившего, воскликнул: «О солнце, судия, народ!» («Прославим, братья, сумерки свободы...» ). Так и в 1931 г. в стихотворении «Сохрани мою речь.» речь идет о желании быть неотделимо своим, до конца - вплоть до самоуничтожения.

    Пастернак, адресуясь к «другу», подверг сомнению необходимость существования поэзии - того, что «всякой косности косней», - в дни великих свершений. Она существует и не может не существовать, но для чего она? В ответе Пастернаку Мандельштам заявляет, что «вакансия поэта» «во время чумы» не должна быть «пуста». Роль поэта - не роль постороннего; «народу нужен стих таинственно-родной», как это будет выражено позднее, в стихах 1937 г.142

    Диалог с пушкинским подтекстом очевидно был продолжен. Д.И. Черашняя в своей уже упоминавшейся работе (где она, в частности, устанавливает - вполне обоснованно, по нашему мнению, - связь мандельштамовского стихотворения 1931 г. «За гремучую доблесть грядущих веков...» с «Житием протопопа Аввакума» и предполагает, что «срубы» и «плахи» из «Сохрани мою речь.» также могут восходить к «Житию») отмечает: «Не исключено, что это стихотворение [имеется в виду “За гремучую доблесть грядущих веков." - Л.В.] (в совокупности лирики поэта января - апреля 1931 г.) вызвало появление 29 апреля пастерна- ковского “Столетье с лишним - не вчера.” в продолжение их незримого диалога начала 1930-х годов. Мандельштам же, в свою очередь, ответил на него стихотворением “Сохрани мою речь.”, в котором труду со всеми сообщаи смоле кругового терпенья противопоставил “совестный деготь труда” Я-поэта, “непризнанного брата”, “отщепенца в народной семье”»143. Мы, со своей стороны, никак не исключаем того, что «Сохрани мою речь.» могло быть реакцией Мандельштама и на «Столетье с лишним - не вчера.». (Хотя, если пастернаковское стихотворение написано 29 апреля, то реакция Мандельштама последовала уже через три дня - «Сохрани мою речь.» датируется 3 мая 1931 г.) Мы в данной работе только обращаем внимание на то, что, во-первых, «Сохрани мою речь.» имеет бесспорную связь с пастернаковским «Летом» и, во-вторых, очень вероятную - с сопутствующим «Лету» стихотворением «Другу». Однако согласиться с тем, что Мандельштам противопоставляет «смоле кругового терпенья» «совестный деготь труда» мы никак не можем по изложенным выше соображениям.

    «Столетье с лишним - не вчера .», прямо отсылающее к «Стансам» («В надежде славы и добра.») Пушкина, было опубликовано в пятом номере «Нового мира» за 1932 г. По мнению Б.М. Гаспарова, ответ Мандельштама на стихотворение Пастернака содержится в «Стихах о русской поэзии»144. Нам представляется, и это мы пытались показать в данной статье, что диалог с обращением к Пушкину был начат несколько ранее. Процитируем пастернаковские «Стансы»:

    Но лишь сейчас сказать пора,

    Величьем дня сравненье разня:

    Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни 145

    Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи - Как прицелясь на смерть городки зашибают в саду, - Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе И для казни петровской в лесах топорище найду.

    2. Откуда взялась «воронья шуба»?

    В стихотворении «Жил Александр Герцович...» (1931) Осип Мандельштам заявил с весельем отчаяния:

    Нам с музыкой-голубою

    Не страшно умереть,

    Там хоть вороньей шубою

    На вешалке висеть... 146

    Что означает эта «воронья шуба»? Как понять мандель- штамовский образ?

    Шуба - один из важных, повторяющихся и неоднозначных образов у Мандельштама. Шуба - символ комфорта на российском государственном морозе, знак встроенно- сти в систему, указатель, что носитель шубы, так или иначе, «свой». В шубе Мандельштаму неловко, стыдно - нельзя жить в тепле, когда кругом голод и холод: «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, - соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась. <...> Тяжело мне в моей шубе, как тяжела сейчас всей Советской России случайная сытость, случайное тепло, нехорошее добро с чужого плеча. Я спешу пройти в ней поскорее мимо окна гастрономического магазина, спешу рассказать знакомым, что заплатил за нее недорого.» («Шуба», 1922)147.

    Добротная шуба - атрибут признанных литераторов. И даже дело не столько в признанности, сколько в том, что они «свои» в своей русской литературе. Шуба в данном контексте - знак избранности, - нередко трагической, но избранности.«Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые» («Шум времени», «Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти».148 149

    Кажется, что Мандельштаму шуба «не подобает», она с ним «не вяжется». Солидность любых хозяев жизни всегда была ему чужда:

    С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой,

    Я не стоял под египетским портиком банка...

    («С миром державным я был лишь ребячески связан...», 1931)т.

    «Бобровую митру» здесь вполне можно рассматривать

    как синоним шубы.

    (В стихотворении об Александре Герцовиче слова «Шуберт» и «шуба» перекликаются и противостоят одно другому: «Шуберт» - музыка, динамика; «шуба» - статика, косность. Они снова встретятся в стихотворении «На мертвых ресницах ^Исакнй замерз...»

    И Шуберта в шубе застыл талисман -

    150 .)

    Мандельштам уже в молодости получил репутацию непредсказуемого чудака; многие воспринимали его как полуюродивого. Молва, как ни странно, оказалась во многом права: в наиболее важные, узловые моменты жизни Мандельштам не раз вел себя именно подобно русским юродивым, в свою очередь продолжившим на Руси ветхозаветную пророчески- обличительную традицию: публичное чтение антисталинских стихов - а, судя по воспоминаниям, поэт читал их далеко не только близким людям - вполне может быть поставлено в один ряд с упреками юродивых в отношении великих князей и царей и заставляет вспомнить поведение Николки из «Бориса Годунова». Кстати, не напоминает ли строка из стихотворения «Сохрани мою речь.» - «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе.» - о пушкинском юродивом в железной шапке и обвешанном веригами? И, попутно, «юрода колпак» из стихов на смерть Андрея Белого - в которых Мандельштам несомненно говорил и о своей судьбе - не соотносится ли с приведенной выше строкой из написанного тремя годами ранее стихотворения «Сохрани мою речь.» при посредстве общего исходного, но не названного прямо образа обличителя царя Бориса? (Прообразом пушкинского Николки, как нам указывали, был псковский юродивый Николка Салос, «о котором Пушкин слышал, приезжая в Псков из Михайловского»151. Не исключено, однако, что Пушкин мог знать и предание о юродивом Иоанне по прозвищу Большой Колпак, подвизавшемся в Москве при царе Феодоре Иоанновиче; колпак у Иоанна не был металлическим, а представлял собой нечто вроде капюшона; тело же было «увешано веригами и тяжелыми кольцами»152, т.е. он носил нечто вроде «железной рубахи». Думается, высказанному нами выше предположению не противоречит вполне обоснованное мнение А.Г Меца, что «юрода колпак» и «дурак» в мандельштамовских стихах, адресованных покойному поэту, восходят к стихам самого Андрея Белого153.)

    Имя Мандельштама со временем обросло анекдотами и сплетнями. Одна из них - о совершенной им во времена богемной молодости краже шубы у какого-то зубного врача (см. опубликованное О.А. Лекмановым письмо А. Киппена А. Горнфельду154). Некогда эта болтовня могла быть ему почти безразлична. Теперь дело принимало очень серьезный оборот.

    А.Г Горнфельд в своем письме, опубликованном в «Красной вечерней газете» 28 ноября 1928 г., задел Мандельштама очень чувствительно - вероятно, не подозревая, как точно он затронул один из важных, повторяющихся образов поэта. Не случайно Мандельштам выбрал именно это раздражающее место из письма Горнфельда в качестве эпиграфа к своему ответу в «Вечерней Москве»: «Когда, бродя по толчку, я вижу, хотя и в переделанном виде, пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: “А ведь пальто-то краденое"»155. Хотелось бы отметить, что, хотя Горнфельд сравнивал произошедшее с кражей пальто, Мандельштам в ответной публикации пишет именно о шубе: «Оставляя на совести Горнфельда тон и выпады его письма с попытками изобразить дело в уголовном разрезе и с упоминаниями о “толчках” и “шубах”... <...> Я, русский поэт и литератор, подъявший за двадцать лет гору самостоятельного труда, спрашиваю литературного критика Горнфельда, как мог он унизиться до своей фразы о “шубе"?»156.

    Мандельштам в ответ на «кражу пальто» пишет о «шубе» - потому что это один из его сквозных, повторяющихся образов.

    Чужой шубы Мандельштаму не надо - у него была своя, хоть и плохонькая (на российском морозе приходится обрастать защитной шерстью), - старая литераторская, привыкшая к кочевьям шуба, упомянутая в «Четвертой прозе»: «Когда я переезжал на новую квартиру [из “караван-сарая Цекубу" - Л.В.], моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы»; «И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой - моим еврейским посохом - в другой»157.

    «Скорняк драгоценных мехов», «едва не задохнувшийся от литературной пушнины» (имеется в виду, конечно, труд переводчика), Мандельштам отказывается от «литературной шубы» - он хочет быть отщепенцем, маргиналом: таким он начинал свой путь поэта, таким он хочет остаться: «Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами» («Четвертая проза»)158. Что такое, в самом деле, «Осип Мандельштам»? Само это имя - воплощенный курьез: гоголевски-простонародное «Осип» (наивно замаскированный под русского Иосиф) и звучно-раввинское «Мандельштам»... Некий странный субъект, подобный Ипполиту из «Идиота» Достоевского, которого «отчихвостили» солидные литераторы («Египетская марка»)159.

    Но, отделавшись от шубы «признанного» писателя, поэт видит самого себя превращенным в шубу - воронью. Попробуем понять этот странный образ.

    Первый подход: «На вешалке висеть» - не висеть ли на виселице, стать вороньим кормом? Жуткий образ, даже слишком мрачный для тональности «Александра Герцовича». Но подтекст объясняет эту сгущенную мрачность - думается, источником могла быть «Эпитафия (Баллада повешенных)» Франсуа Вийона.

    «Александра Герцовича» с вийоновским оригиналом:

    La pluye nous a debuez et lavez,

    Et le soleil dessechiez et noircis;

    Pies, corbeaulx, nous ont le yeux cavez,

    Et arrachie le barbe et le sourcis.

    Jamais nul temps nous ne sommes assis;

    Puis Ta, puis la, comme le vent varie... 160

    В переводе Алексея Парина:

    Нас раздувала влага дождевая,

    Мы ржавели под солнцем, словно жесть,

    Нам бороды рвала воронья стая

    И силилась глазницы нам проесть.

    Нельзя вовеки нам ни встать, ни сесть -

    Качаемся круженью ветра в лад. 161

    Воронье выклевывает у повешенных глаза, выдирает волосы из бороды и бровей; тела раскачивает ветер - все это, вероятно, могло быть суммировано в двух строках Мандельштама о «вороньей шубе» и «вешалке».

    И в 1920-е, и в 1930-е гг. Мандельштам периодически колебался между попытками идти со всеми в ногу - жить «дыша и большевея» - и очередным возвратом к принятию отщепенства, признанием правоты противостояния. В последнем случае в сознании поэта всякий раз закономерно возникал «несравненный Виллон Франсуа» - Мандельштам, несомненно, соотносил свою судьбу, свое положение в мире и литературе с вийоновскими. Не случайно же он сказал как-то одному из своих собеседников: «Сейчас надо виллонить».

    Возможно, «воронья шуба» имеет то же происхождение, что и строка о Вийоне в более позднем стихотворении «Чтоб, приятель и ветра и капель...» (1937): «Беззаботного праха истец». Если принять именно такое прочтение этого стиха («праха», а не «права»), которое предлагает А.Г Мец162, то, очевидно, этот стих является отсылкой к «Эпитафии»: в своем комментарии А. Мец указывает, что «речь идет о частом мотиве стихов Вийона - казни на виселице.»163. Правда, нелегко назвать повешенных в «Эпитафии» «беззаботными»... Хотя у праха уже никаких забот нет...

    164. В самом деле (стихи Вильгельма Мюллера): «Eine Krahe war mit mir / Aus der Stadt gezogen. / 1st bis heute ffir und ffir / Um mein Haupt geflogen». («Ворона вылетела за мной из города, и до сего дня все летает вокруг моей головы»; нельзя не вспомнить о русской песне «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..»). И далее: «Krahe, Wunderliches Tier, / Willst mich nicht verlassen? / Meinst wohl, bald als Beute hier / Meinen Leib zu fassen?» («Ворона, странное существо, не хочешь меня покинуть? Думаешь, вскоре здесь мое тело станет твоей добычей?»). В заключительном четверостишии говорится, что кончина путника действительно близка, недолго ему еще идти с его странническим посохом (Wanderstab). «Посох странника» из песни Шуберта перекликается с фамилией поэта (Мандельштам - «миндальный посох»). Поэт к таким перекличкам был очень чуток. Еще раз вспомним и вышеприведенную цитату из «Четвертой прозы» о «стариковской палке - еврейском посохе».

    Однако вероятно и иное понимание мандельштамов- ского образа, никак не связанное с Вийоном и виселицей, но при котором также не исключен французский подтекст. Горнфельд и Карякин, с точки зрения Мандельштама, втравили его в скандальную историю, положили грязное пятно на его жизнь. Горнфельд, приравняв невольную оплошность к краже пальто (или, как неслучайно отложилось в сознании поэта, шубы), навсегда соединил имя Мандельштама с чем-то подобным воровству. Эта история втянула Мандельштама в «анекдот о краже шубы»; так это теперь и прилипнет к его имени - вот чего, думается, опасался поэт: можно сказать, этот скверный анекдот превратит его самого в «краденую шубу» в памяти потомков. «Там хоть вороньей шубою... висеть» - остаться в таком образе, в таком виде на «вешалке» людской памяти.

    Но с музыкой, несмотря на позор, даже и посмертный, можно жить, быть счастливым и умирать с возгласом: «Чего там! Все равно!» В четверостишии из «Александра Герцовича» выражены чувства, подобные - при всей разности ситуаций - тем, которые владеют Николаем Ростовым, когда он, после карточного проигрыша, слушает поющую сестру Наташу: «Это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все- таки быть счастливым.»165. «Все равно!» в стихах об Александре Герцовиче имеет иное значение, чем то же выражение в написанном несколько ранее стихотворении «Я скажу тебе с последней.». Там речь шла о том, что, в общем, все потеряно («Все лишь бредни, шерри-бренди.»); здесь же говорится о том, что, несмотря на все неудачи, главное не потеряно: пока живет в сердце «музыка-голуба», остальное - дело второстепенное. Не всем дается слава и успех, и слава не главное. Если не покинуло искусство, творчество, то не только отсутствие успеха (о славе - в четверостишии об «итальяночке»: отсылка, очевидно, к прославленной, умершей в Петербурге в 1859 г. певице Анджолине Бозио, о которой Мандельштам собирался написать повесть; «Александру Герцовичу» такой судьбы не дано), но даже и бесславье можно принять и пережить.

    Если принять такое понимание образа, можно предположить, что определенную роль в его создании мог сыграть французский глагол «fourrer», среди значений которого имеются как «подбить мехом», так и «втянуть в неприятную ситуацию, впутать в грязное дело». Из фразеологизмов с этим глаголом хотелось бы привести такие: «se fourrer dans un petrin» - «попасть в историю, влипнуть»; «fourrer dans le tabac» - «поставить в тяжелое положение»; «fourrer dedans» - «надуть, одурачить, сыграть злую шутку»; «fourrer dans un guepier» - «попасть в осиное гнездо (= враждебную среду)»; «fourrer au bloc» - «засадить за решетку»; «se fourrer un courant d’air dans l’oeil» - «сесть в лужу, опрoстоволоситься»166. Втравив поэта в некрасивую историю, обвинители одновременно как бы «подбили его мехом», накрепко соединили с его именем якобы украденную шубу, сделали его «притчей во языцех».

    В стихотворении о еврейском музыканте упоминается «итальяночка» и музыка немецкого композитора; Мандельштам переводит отчество музыканта с немецко-еврейского на русский: Герцович (от нем. das Herz - сердце) - «Сердцевич». Почему бы не предположить, что и значения французского глагола участвовали в создании образов данного стихотворения?

    Так или иначе, определение «воронья» при такой интерпретации образа может быть понято как «краденая» (у вороны своей шубы нет) и «жалкая», «облезлая» (если уподобить неопрятные вороньи перья шубе) - «не стоило из-за нее и шум поднимать». В «Четвертой прозе», как и в «Открытом письме советским писателям», неоднократно возникает тема клеветы, причем слово «вор» навязчиво звучит в сознании автора: «Когда приходит жестяная повестка или греческое в своей простоте напоминание от общественной организации, когда от меня требуют, чтобы я выдал сообщников, прекратил вороватую деятельность, указал, где беру фальшивые деньги, и дал расписку о невыезде из предначертанных мне границ, я моментально соглашаюсь, но тотчас как ни в чем не бывало снова начинаю изворачиваться - и так без конца» («Четвертая проза»; курсив мой - Л.В.)167. Или: «...Это злостный удар по работнику, это сворачиванье ему шеи - не на жизнь, а на смерть, где все средства хороши, где все пути дозволены: клевета, лжесвидетельство, крючкотворство, фельетонная передержка, где все для безнаказанности сдобрено разговорчиками о “писательской этике", - это одно из бесчисленных дел, когда неугодного работника снимают с поля деятельности бесчестными способами.» («Открытое письмо советским писателям»; курсив мой - Л.В.)168.

    При этом слова «вор» и «ворона» несомненно корреспондируют.

    Вот эта тема «воровства» представляется ключевой для понимания. Предложим третий подход, не отменяющий предыдущих, но кажущийся нам наиболее соответствующим смыслу странного образа «вороньей шубы». Обвинение в краже, но что, собственно, украдено? Украдена «шуба русского писателя» - так воспринял Мандельштам возникшую коллизию. Отсюда и реакция в «Четвертой прозе», которую можно было бы выразить следующими словами: «Ах, вы так - ну, что же, я отказываюсь от вашей литературной шубы, от звания писателя, от статуса русского литератора. Я вор, хорошо, признаю (отсюда в «Четвертой прозе» и упоминания о том, что автор брал чужое мыло на полках в «каравансарае» ЦЕКУБУ «и ни разу не был пойман» и карандаши у него «все краденые» - это звучит, конечно, «вийоновский» мотив). Я примазался к русской литературе, не по праву пролез, нацепил эту “не по чину барственную" русскую литературную шубу, хотя я “жиденок”» - так ведь говорили о Мандельштаме, когда он входил в литературу, имея в виду Зинаиду Гиппиус: «Зинаидин жиденок». Примерно такова реакция в «Четвертой прозе». Указание на антисемитский подтекст «дела» в «Четвертой прозе» очевиден: еще раз вернемся к выражению «густопсовая сволочь», которое безусловно содержит прозрачный намек на «черносотенство», и к тому, что «глаза писателей русских» «умоляют» автора-героя произведения: «Подохни!».

    Конфликт у Мандельштама произошел с литератором, который еще в 1923 г. по недомыслию писал о поэте, что он (Мандельштам) не более чем маргинал в русской литературе: «В статье 1923 г. < ...> А. Горнфельд называет его в числе “очень незначительных русско-еврейских писателей”, которые “пришли с русских (больше с полурусских) окраин, из чужого культурного мира, в их семьях говорили на жаргоне» 172.

    Как следствие таким образом воспринятой и пережитой ситуации - отказ в «Четвертой прозе» иметь что-либо общее с «писателями», противопоставление им себя как «иудея». Парадоксальным образом заявление о своем «иудействе» сочетается в «Четвертой прозе» с антиеврейски окрашенными пассажами по адресу Горнфельда. «Основная, четко вычленяемая “национальная тема” в “Четвертой прозе”, - пишет Е.А. Тоддес, - еврейская, т.е. русско-еврейская (вплоть до обыгрываемого в финале деликатного казуса о происхождении Ленина). С одной стороны - характерное для ассимилированного русской культурой еврея-интел- лигента комическое и/или ироническое отстранение от еврейского, которое < ...> может выступать как некий парадоксальный “еврейский антисемитизм”. С другой стороны, еврейское в “Четвертой прозе” трактуется как “почет- 169 ное звание иудея...” - таким образом, выступление против окружающей советской литературы (в которой и в наиболее ортодоксальной части которой участие евреев было весьма значительным) мотивируется еще и с этой стороны»170. Эта тема («иудейская») настойчиво звучит у Мандельштама. Сравним с заявлением в стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков» (написано тогда же, в марте 1931 г.): «Я лишился и / И веселья, и чести своей...» [курсив мой - А.В.] - и ради чего? (Конечно, эти стихи явно перекликаются с выше цитированным пассажем о литературном пире из «Шума времени», но речь, как нам кажется, идет здесь не только о давно исчезнувшем к 1931 г. чувстве братства-избранничества, но и о том, что революция, провозгласив в качестве идеала жизнь будущего «высокого племени людей» в мире «без Россий, без Латвий», оторвала человека от его национальных корней.) Обещано много, но слишком громки, слишком погремушечны, слишком широковещательны обещания («За гремУчУЮ дОблесть грядУщих векОв...» - сами ударные и безударные «о» и «у» передают этот широковещательный шум: родством со словом «погремушка» и ударным «у», на наш взгляд, обусловлен выбор слова «гремучую», а не «гремящую»), и потом - все это в светлом будущем, а пока - «кровавые кости в колесе» и общение с «густопсовой сволочью».

    Уход из «литературы» - но куда? А место уже готово, заявляет Мандельштам: дело «жидка» «пиликать», музыку «наверчивать», «как чистый бриллиант» (совершенно жаргонная формулировка). Не случайно музыковед Б.А. Кац пишет о возможной связи интересующего нас стихотворения Мандельштама с еврейской песенкой «Идл мит а фидл...». Нам близка позиция Б. Каца171. Александр Герцович воспринимается как собрат по искусству и судьбе. Речь, естественно, не о том, чтобы стать музыкантом, а о том, чтобы осознать и принять свое место - уйти из ненавистной «литературы». Занять позицию, в которой сознание литературного маргинала сочетается с вернувшимся осознанием национальной отчужденности. Отметим, что четверостишие о «вороньей шубе» - единственное место в стихотворении, где автор объединяет себя с героем: «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть...» [курсив мой - Л.В.]. И, при всем при том, от «еврейского музыканта» «Александра Сердцевича» не так уж далеко, как это ни парадоксально звучит, до «Александра Сергеевича»: при всей разнице и тот, и другой - собратья по искусству, по любви к искусству (возможно, этот мотив связан с «Моцартом и Сальери» - вспомним уличного музыканта).

    Но если понять таким образом «воронью шубу», то, видимо, никуда не уйти от всем известной басни Крылова о вороне, напялившей павлиньи перья. Хотя у Крылова ворона утыкала павлиньими перьями только хвост, но павами была «ощипана кругом». Очевидно самый прямой и «простой» путь в данном случае, как нередко бывает, верен: «Я срываю с себя литературную шубу.» («Четвертая проза») - сбрасываю с себя чужие, литературные павлиньи перья. «Какой я к черту писатель!»172

    Пускай эта «воронья шуба» останется висеть на вешалке, хотя бы и после смерти.

    Но есть и еще один аспект темы. Несправедливое обвинение в литературном воровстве влечет представление о каркающих, крикливых («клевещущих»), вороватых птицах (не исключено, что здесь свою роль могло сыграть даже звучание фамилии одного из переводчиков - привлекшего Мандельштама к суду Карякина: «карк») - обвинители сами превращаются в воров-ворон: «Спасибо, товарищи, за обезьяний процесс. А ну-ка поставим в дискуссионном порядке, кто из нас ворвороньем празднике не будет» («Открытое письмо советским писателям»; курсив мой - А.В.)173.

    Напрашивается сравнение со стихами другого баснописца. С каркающим «вороньим стадом» клеветников-лите- раторов, «воронью чернь», сравнивал еще И.И. Хемницер (басня «Соловей и вороны»):

    Теперь хотел бы я спросить,

    Мое бы мненье,

    К ним сочинителей негодных применить,

    Которые на стать воронью поступают,

    Когда на авторов хороших нападают

    И хотят их славу помрачить.174

    [курсив мой - Л.В.]

    3. Цитата из Белинского в «Ламарке»?

    В «Шуме времени» (1923 - 1924), вспоминая годы учения в Тенишевском училище, Мандельштам пишет: «Книжка “Весов" под партой. ни слова, ни звука, как по уговору, о Белинском, Добролюбове, Писареве. »175<1906>. Однако есть, как нам кажется, основания предположить по крайней мере еще одно обращение Мандельштама к Белинскому - значительно позже, в 1932 году. В мае этого года поэт создает стихи, героем которых становится Ламарк, «за честь природы фехтовальщик», - проповедник идеи о значимости внутреннего побуждения в процессе эволюционного развития живых организмов. Второе четверостишие стихотворения звучит так:

    Если все живое лишь помарка

    За короткий выморочный день,

    На подвижной лестнице Ламарка

    Я займу последнюю ступень.176

    - см., в частности, работы И.В. Корецкой и Т.В. Игошевой177. В противовес представлению о безлично сортирующей более и менее приспособленных особей механике естественного отбора Мандельштам славит «пламенного Ламарка» с его пафосом творческого реагирования на среду как основы развития. Однако, думается, процитированное четверостишие позволяет говорить о том, что «Ламарк» отвергает не только дарвиновскую эволюцию, но и имеет более широкое поле атаки - нацелен на такие концепции прогресса, в которых абсолютизируется сам процесс развития, затушевывается уникальность индивидуального, приносимого в жертву всеобщему, акцент делается на могуществе среды. Представляется, что объектом мандельштамовской полемики в данном случае неизбежно становился и основанный на атеистически препарированном Гегеле марксизм. Споры между приверженцами Ламарка и дарвинистами затрагивали марксистские представления о мире: «В СССР, - замечает Б.М. Гаспаров, - полемика между неоламаркистами и сторонниками дарвиновской теории эволюции приобрела идеологическую остроту в связи с опубликованием в 1925 году (на русском языке) неоконченной книги Энгельса “Диалектика природы” - сочинения, проникнутого идеями позитивистской науки своего времени, и в частности идеями дарвиновской теории эволюции. Это событие способствовало последующей канонизации дарвинизма в рамках марксистской методологии, с неизбежными последствиями для оппонентов»178. Т.В. Игошева совершенно верно отмечает, что «идеи Ламарка у Мандельштама отчетливо окрашены в бергсонианские тона»179. Интерес к Ламарку сопровождался у Мандельштама новым обращением к Бергсону (впервые Мандельштам испытал влияние бергсоновской «Творческой эволюции» еще в конце 1900-х - начале 1910-х гг.). Но спиритуализм Бергсона, его представление о том, что лежащий в основе эволюции жизненный порыв имеет нематериальную природу, никак не совместим с марксистским материализмом. Если «все живое лишь помарка», удобрение для последующих поколений, которые в свою очередь обречены на бессмысленную гибель в ходе так называемого прогресса, не имеющего никакой сверхзадачи (все эволюционное движение, вся история жизни - лишь «короткий выморочный день»), - если это так, поэт отвергает такое «развитие». Т. Игошева пишет: «Образ жизни-помарки”, возникающий в начале стих., является худож. реализацией мысли о биологич. (в конечном счете - историческом) развитии как тупиковом, пошедшем в какой-то момент по ошибочному пути»180 (сокращения - в цитируемом тексте). Таким образом, «короткий выморочный день» понимается как некий пункт во времени, в прошедшем, когда эволюция пошла по «неверному» пути, и «все живое»-«помарка» - следствие этого критического момента. Жизнь-«помарка» - «возмездие» за этот момент эволюции.

    день» - жизнь, не приносящая плодов, лишенная идеи спасения и преображения, беспросветный, никуда не ведущий туннель. Мандельштаму такой взгляд был совершенно чужд. В его восприятии жизни доминировало представление о ней как о Божьем даре, хотя высказывался поэт на эту тему, как и обо всем наиболее для него дорогом и важном, скупо. Однако в одном из стихотворений интересующего нас периода говорится с редкой для поэта прямотой:

    Помоги, Господь, эту ночь прожить,

    Я за жизнь боюсь - за твою рабу...

    (1931)т

    Представляется, что в приведенном выше четверостишии из «Ламарка» Мандельштам мог процитировать известное письмо В. Белинского В. Боткину от 1 марта 1841 г., в котором автор отказывается признать разумным и гармоничным гегелевский мир:

    ступень лестницы развития - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II-го и пр., и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии»181 182.

    Как мы видим, мандельштамовское четверостишие и рассуждение из письма Белинского подобны в значимых аспектах - в пассаже, начинающемся с «если...», важную роль играет слово «ступень»: Белинский заявляет об отказе от места на верхней, Мандельштам - о готовности занять последнюю.

    необходимости, не особенно задумываясь, ликвидировать во имя прогресса:

    «Приказчик на Ордынке работницу обвесил - убей его!

    Кассирша обсчиталась на пятак - убей ее!

    Директор сдуру подмахнул чепуху - убей его!

    Мужик припрятал в амбаре рожь - убей его !»183.

    184. В «Четвертой прозе» Мандельштам отрекается от звания писателя («Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»185); в «Ламарке» же он отказывается от пребывания на верхней ступени лестницы развития, если оно представляет собой лишь бессмысленное вытеснение одних форм жизни другими. Представляется также, что стихотворения «Люблю под сводами седыя тишины.» (1921), «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма...» (1931) и «Ламарк» (1932), несмотря на очевидную разность их тематики, все же объединены постоянной для Мандельштама мыслью о жертвах, и не столько даже убеждением, сколько непосредственным чувством, что его место - среди них, «с гурьбой и гуртом», как позднее будет написано в «Стихах о неизвестном солдате» (1937). Г. Фрейдин усматривает связь образа Ламарка с традицией русской интеллигенции - жертвенностью во имя народа - и утверждает: «Этот ученый представляется Мандельштаму интеллигентом в русском смысле этого слова, то есть фигурой, не лишенной аристократизма. Поэтому он - благородный “фехтовальщик за честь природы” вплоть до ее низших форм»186.

    Попутно вспомним, что в антисталинских стихах «Мы живем, под собою не чуя страны...» (1933) умолкают - «Наши речи за десять шагов не слышны» - отнюдь не все. В окружении «кремлевского горца» «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет». Человеческий язык заменяется звериным. Уж лучше замолчать совсем, чем «с волками жить - по-волчьи выть». И эта мысль - о прогрессирующем вырождении - также, с нашей точки зрения, содержится в «Ламарке». Здесь мы совершенно согласны с теми, кто писал об этом. О том, что Мандельштам ведет речь не только о бессмысленном существовании, но и нарастающей «порче», сигнализируют слова «помарка» и «выморочный». Хотя, строго говоря, слово «выморочный» имеет, в частности, значение «не продолжившийся в жизни», «умерший без потомства» («выморочный род»), но вовсе не обязательно «деградировавший», - после Салтыкова-Щедрина оно не может не ассоциироваться с «Господами Головлевыми»: в беспросветной атмосфере романа господствует не только смерть, но и вырождение, и эта ассоциация сразу же вносит отчетливый мотив деградации в стихотворение.

    Если имя Белинского все же встречается в сочинениях Осипа Мандельштама, то Лев Шестов, насколько известно, не упоминается вообще. Однако не исключено, что процитированное высказывание Белинского могло стать известным Мандельштаму «при посредстве» Л. Шестова. В 1900 г. выходит вторая книга Шестова - «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше (философия и проповедь)». Книга привлекла к себе внимание; следующей работе мыслителя - «Достоевский и Нитше (философия трагедии)» (1902) - сопутствовала широкая известность и горячее обсуждение. Мандельштам разделял общее для начала двадцатого века увлечение Ницше: в письме В.И. Иванову от 13/26 августа 1909 г. он говорит о «прелести» ницшевской книги «Так говорил Заратустра»187 выше слова В. Белинского из письма к Боткину - в предисловии и в седьмой главе. При этом как в первом, так и во втором случае Шестов начинает цитирование именно с «:если...», опуская предыдущие слова в начальном предложении, открывающем полемическое нападение на Гегеля («Благодарю покорно, Егор Федорыч...» и т.д.). Это дает, как нам кажется, некоторое основание для предположения, что с данным высказыванием Белинского Мандельштама могла познакомить (или, по крайней мере, обратить внимание на него) работа Л. Шестова.

    И.В. Корецкая в одном из мест своей работы приводит и мнение Б. Сарнова, усматривающего непосредственную связь между цитированным выше письмом Белинского Боткину и мандельштамовским стихотворением и полагающего, что «Ламарк» - «прямой ответ Белинскому». «Соблазненный. сходством», по словам И. Корецкой, Б. Сарнов делает слишком определенный вывод, хотя «генетическая связь» между стихотворением Мандельштама и упреками Белинского Гегелю «гадательна»188.

    Мы, со своей стороны, хотя и не можем утверждать, что «Ламарк» непременно корреспондирует с письмом Белинского, однако считаем такое предположение вполне логичным; кроме того, думаем, что Мандельштаму письмо нечитаемого Белинского - несомненно, «Шум времени» нельзя считать автобиографией в чистом виде, но не рассматривать книгу в качестве автобиографического источника было бы еще большей ошибкой - могло стать известным «при посредстве» Л. Шестова.

    (Все вышесказанное не противоречит тому, что в разбираемом четверостишии из «Ламарка» могли отразиться и знаменитые слова Ивана Карамазова о «возвращении билета» на вход в мировую гармонию - слова, тоже, видимо, восходящие к бунтарству Белинского).

    Автор выражает горячую благодарность М.Л. Гаспарову, О.А. Лекманову и Ю.Л. Фрейдину за чрезвычайно ценные советы и замечания, полученные от них в процессе работы над статьей.

    Примечания

    103

    Первый вариант статьи напечатан в Известиях РАН, Серия литературы и языка, 2003, т. 62, № 5. С. 21-32. Работа опубликована также в сокращенном виде в книге: Москва Мандельштама. М.: ОГИ, 2006.

    104

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 4. 1997. С. 101.

    105

    Там же. С. 103.

    106

    Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 4. 1997. С. 125.

    107

    Там же. С. 173.

    108

    Там же. С. 206-207.

    109

    Мандельштам О.

    110

    Новый мир, 1931, № 4. С. 63.

    111

    Ronen O. A Beam upon the Axe. Some Antecedents of Osip Mandelstams “Umyvalsja nocju na dvore...” // Slavica Hierosolymitana. Vol. I. 1977. P. 176.

    112

    Мандельштам Н. Аверинцев С. Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления // Известия АН СССР Серия лит. и яз. 1990. Т 49, № 3. С. 214; Гаспаров Б. «Сон о русской поэзии» (О.Мандельштам, «Стихи о русской поэзии», 1-2) // Литературные лейтмотивы. Очерки по русской литературе ХХ века. М.: 1993; и др.

    113

    Новый мир, 1931, № 4. С. 63.

    114

    Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. В 2-х тт. Л.: 1990. Т 1. С. 475.

    115

    Борис Пастернак в двадцатые годы. СПб.: 2003. С. 338-339, 352-354.

    116

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 203.

    117

    Платон. Собрание сочинений в 4-х тт. Т.3. М.: 1994. С. 404-405.

    118

    О «Чертежнике пустыни» О.Мандельштама // Известия АН России. Серия литературы и языка. Т 61, № 5. 2002. С. 43-51.

    119

    Левин Ю. Разбор шести стихотворений // Левин Ю. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М.: 1998. С. 16.

    120

    Мандельштам О.

    121

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 352.

    122

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 3. 1994. С. 173.

    123

    A Beam upon the Axe. Some Antecedents of Osip Mandelstams “Umyvalsja nocju na dvore...” // Slavica Hierosolymitana. Vol. I. 1977. P. 162.

    124

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб: 1995. C. 354.

    125

    Мандельштам О.

    126

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 138.

    127

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т 3. 1994. С. 178.

    128

    Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 262.

    129

    Гаспаров М. Мандельштамовское «Мы пойдем другим путем»: о стихотворении «Кому зима - арак и пунш голубоглазый...» // Новое литературное обозрение. 2000, № 41.

    130

    Левин Ю.

    131

    Черашняя Д. Осип Мандельштам: «лирическая трилогия» о России // Кормановские чтения. Вып. 4. Ижевск: 2002; Эткинд Е. Осип Мандельштам - трилогия о веке // Слово и судьба. Осип Мандельштам. М.: 1991; и др.

    132

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 1. 1993. С. 220 и 222.

    133

    Осип Мандельштам - трилогия о веке // Слово и судьба. Осип Мандельштам. М.: 1991. С. 262.

    134

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993 -1997. Т. 3.

    135

    Морозов А.

    136

    Гоголь Н. Собрание сочинений в 7-ми тт. М.: 1977. Т 4. С. 68-69.

    137

    Пушкин А. Письмо П.А. Вяземскому от 3 августа 1831 г. // Собрание сочинений в 10 тт. Т.10. М.: 1978. С. 54.

    138

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т.3. 1994. С. 178.

    139

    Там же. С. 179.

    140

    141

    Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. М.: 1980. Т. IV С. 217.

    142

    Там же. С. 264.

    143

    Черашняя Д.

    144

    Гаспаров Б. «Сон о русской поэзии» (О.Мандельштам, «Стихи о русской поэзии», 1-2) // Гаспаров Б. Литературные лейтмотивы. Очерки по русской литературе ХХ века. М.: 1993. С.157-158.

    145

    Собр. соч. в пяти тт. Т.1. М., 1989. С.421.

    146

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 198.

    147

    Мандельштам О.

    148

    Там же. С. 391.

    149

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб: 1995. С. 195.

    150

    Там же. С. 247.

    151

    Л.М. Видгоф. Москва Мандельшама. Книга-экскурсия. М.: ОГИ, 2006. 480 с. [Рецензия] // Вопросы литетаруры, 2009, № 1 (январь-февраль). С. 364-365.

    152

    Федотов Г. Святые древней Руси. М.: 1990. С. 207.

    153

    Мандельштам О.

    154

    Лекманов О. Примечание к статье «Два поэта (из набросков к биографии Мандельштама)» // Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск: 2000. С. 693.

    155

    Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993 -1997. Т.4. 1997. С. 101.

    156

    Там же. С. 102-103.

    157

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 3. 1994. С. 171-173.

    158

    159

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993 -1997. Т. 2. 1993. С. 483.

    160

    Villon Frangois. ffiuvres. Moscou: 1984. С. 304.

    161

    Полное собрание поэтических сочинений. М.: 1998. С. 416.

    162

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 281.

    163

    Там же. С. 632.

    164

    Осип Мандельштам: история и миф (1930 - 1938) // Русская литература XX века. Исследования американских ученых. СПб.: 1993. С. 354 (примечание 31).

    165

    Толстой Л. Война и мир // Собр. соч. в 12 тт. Т.5. М.: 1974. С.64.

    166

    Французско-русский фразеологический словарь. М., 1963.

    167

    Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т 3. 1994. С. 177.

    168

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т .4. 1997. С. 130.

    169

    Горнфельд А. Городецкий Л. Немецкий язык в дискурсе Осипа Мандельштама // «Сохрани мою речь... ». Записки Мандельштамовского общества. Выпуск 4, полутом 2. М.: 2008. С. 660.

    170

    Тоддес Е. Антисталинское стихотворение Мандельштама (к 60-летию текста) // Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига: 1994. С. 211.

    171

    Песенка о еврейском музыканте: шутка или кредо? К подтекстам и интерпретациям стихотворения «Жил Александр Герцович...» // Кац Б. Музыкальные ключи к русской поэзии. СПб.: 1997. С..224-250.

    172

    Мандельштам О.

    173

    Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 4. 1997. С. 130.

    174

    Хемницер И. Полное собрание стихотворений. М.-Л.: 1963. С. 90-91.

    175

    Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 2. 1993. С. 375.

    176

    Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 213.

    177

    Корецкая И. Корецкая И.В. Над страницами русской поэзии поэзии и прозы начала века. М.: 1995; Игошева Т. О стихотворении «Ламарк» Осипа Мандельштама // Известия АН России. Серия литературы и языка. Т. 59, № 5. 2000; Ламарк // О.Э. Мандельштам, его предшественники и современники. Сборник материалов к Мандельштамовской энциклопедии. М.: 2007.

    178

    Гаспаров Б. Ламарк, Шеллинг, Марр (стихотворение «Ламарк» в контексте «переломной эпохи») // Гаспаров Б.

    179

    Игошева Т. О стихотворении «Ламарк» Осипа Мандельштама // Известия АН России. Серия литературы и языка. Т. 59, № 5. 2000. С. 41.

    180

    Игошева Т. Ламарк // О.Э. Мандельштам, его предшественники и современники. Сборник материалов к Мандельштамовской энциклопедии. М.: 2007. С. 87.

    181

    Полное собрание стихотворений. СПб.: 1995. С. 195.

    182

    Белинский В. Полное собр. соч. Т. 12. М.: 1956. С. 22-23.

    183

    Мандельштам О.

    184

    Корецкая И. Об одном стихотворении Мандельштама // Корецкая И.В. Над страницами русской поэзии поэзии и прозы начала века. М.: 1995. С. 81.

    185

    Собрание сочинений в 4-х тт. М.: 1993-1997. Т. 3. 1994. С. 176.

    186

    Фрейдин Г Осип Мандельштам: история и миф (1930 - 1938) // Русская литература XX века. Исследования американских ученых. СПб.: 1993. С. 307.

    187

    Мандельштам О. 1997. С. 14.

    188

    Корецкая И. Об одном стихотворении Мандельштама // Корецкая И.В.

    Раздел сайта: