• Приглашаем посетить наш сайт
    Тютчев (tutchev.lit-info.ru)
  • Успенский Ф.Б.: Работы о языке и поэтике Осипа Мандельштама.
    Оборотная сторона золотого века. XIX столетие в стихотворении «Дикая кошка - армянская речь...»

    Оборотная сторона золотого века. XIX столетие в стихотворении «Дикая кошка - армянская речь...»

    Стихотворение «Дикая кошка - армянская речь...»1 (1930 г.) нуждается, подобно многим другим произведениям поэта, в «классическом», построчном или, по крайней мере, построфном комментарии, снабжающим читателя необходимыми биографическими и интертекстуальными подробностями. При этом, однако, оно требует и поиска скрытых ключей-отсылок, легко ускользающих при пошаговом комментировании, но позволяющих обнажить более глубокие пласты мандельштамов- ской смысловой поэтики, значимые не для одного этого текста.

    В данном случае подобный поиск ключа тем более оправдан, что Мандельштам эксплицитным образом выстраивает это стихотворение как своеобразную «историю болезни», как фиксацию отрывочных чувств и обостренных лихорадкой впечатлений - тем самым поэт сразу же заявляет о своем праве на нелинейное построение композиции текста, на неожиданное соположение образов с изменяющимися пропорциями, на их калейдоскопичность, причудливую и внезапную смену:

    Дикая кошка - армянская речь -

    Мучит меня и царапает ухо.

    Хоть на постели горбатой прилечь:

    О, лихорадка, о, злая моруха!

    Падают вниз с потолка светляки,

    Ползают мухи по липкой простыне,

    И маршируют повзводно полки

    Птиц голенастых по желтой равнине.

    Страшен чиновник - лицо как тюфяк,

    Нету его ни жалчей, ни нелепей,

    Командированный - мать твою так! -

    Без подорожной в армянские степи.

    Совместно с А. Ф. Литвиной.

    Пропадом ты пропади, говорят,

    Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни духу, -

    Бывший гвардеец, замыв оплеуху.

    Грянет ли в двери знакомое: - Ба!

    Ты ли, дружище, - какая издевка!

    Долго ль еще нам ходить по гроба,

    Как по грибы деревенская девка?

    Были мы люди, а стали людьё,

    И суждено - по какому разряду? -

    Нам роковое в груди колотье

    Да эрзерумская кисть винограду.

    [Мандельштам О. Э. 1990, I: 167]

    У большинства чередующихся здесь фантасмагорических образов заведомо существуют литературные прототипы, более или менее отчетливо ощущаемые каждым русским читателем, но при этом не так легко поддающиеся точной расшифровке. Читатель этот погружается вместе с героем (героями) стихотворения в некий горячечный мир, где все мучительно знакомо, но ничего невозможно узнать наверняка, до этого узнавания все время остается как бы один шаг, необходимый и - в рамках самого стихотворения - неосуществимый.

    Что же это за мир? Для начала обозначим беглым пунктиром те из его примет, которые лежат на поверхности или более или менее общеизвестны. Во-первых (и это исследователями, как правило, специально не отмечается), практически весь цикл стихов об Армении, к которым примыкает и интересующий нас текст, - это рассказ не только о путешествии в пространстве, сколько о перемещении во времени. Конечной точкой такого перемещения для поэта зачастую становится глубокая древность, причем речь идет и о древних цивилизациях, и о том, что лежит за пределами цивилизации, - о временах появления человеческого языка, зарождения жизни как таковой, о ее формах, еще практически неотделимых от геологического ландшафта.

    Другой, не менее важной, точкой погружения в прошлое оказывается, как ни странно, XIX век, столь близкое прошлое, которое в начале 30-х гг. ХХ столетия так легко было бы счесть «золотым веком». «Дикая кошка - армянская речь...», вне всякого сомнения, отсылает читателя именно к этой эпохе, ровно на столетие назад. Связь этого текста со временами Пушкина и Грибоедова, казалось бы, очевидна и, во всяком случае, неоднократно отмечалась исследователями. В самом деле, здесь в последней строфе мы находим и эрзерумский виноград, явственно отсылающий нас к пушкинскому «Путешествию в Арзрум» [Нерлер 1990, I: 506], и традиционно связанную с поездкой Пушкина на Кавказ фразу о чиновнике без подорожной [Сурат 2009: 13], но как бледны и фрагментарны эти ассоциации!

    Их малочисленность становится особенно заметна, если сравнить окончательный текст стихотворения Мандельштама с его сателлитами - черновыми редакциями и отпочковавшимся самостоятельным кратким фрагментом «И по-звериному воет людьё...», где пушкинские биографические и литературные реминисценции звучат куда отчетливее, и в явном виде появляется, например, рассказ о встрече Пушкина с телом Грибоедо- ва117. В интересующем же нас стихотворении все это отходит на второй план, затушевывается и распадается. Уже отмечалось, в частности, что чиновник без подорожной в «Дикая кошка - армянская речь.», хотя и отсылает к общеизвестным деталям пушкинской биографии, отнюдь Пушкину не тождественен [Сурат 2009: 233]. В сущности, все, что остается от Пушкина в этих стихах, - это эрзерумский виноград, со всей очевидностью символизирующий поэзию.

    Подобное размывание пушкинской линии, вернее, превращение ее в тему поэтического творчества как такового, на наш взгляд, далеко не случайно. Литературный фон значительной части этого стихотворения, безусловно апеллирующего к первой половине XIX века, связан вовсе не с теми литературными образцами, которые приходят на ум в первую очередь, когда мы слышим слово Эрзерум и обращаемся к истории «русского заселения Кавказа» [Гаспаров 2001: 646]. Мы наблюдаем, как творческий дар сталкивается с вязкой и агрессивной средой, которая в XIX веке оказывается столь же могущественной, как в современности. Болезненная и вместе с тем глубоко бытовая фантасмагория этого текста (в особенности, четвертой и пятой его строф) отсылает не к ожидаемым Пушкину, Грибоедову или, скажем, Лермонтову, а к автору, никогда на Кавказе не бывавшему и ничего заметного о нем не написавшему, но зато снабдившему все последующие поколения русских читателей плотной и страшной картиной повседневности той эпохи.

    Речь идет конечно же о Гоголе, в первую очередь о его «Мертвых душах», но не только о них. Для Мандельштама в ту пору Гоголь представал, в частности, как путешественник, описывающий лежащие перед ним нравы и земли, подобно тому как натуралист изучает и каталогизирует флору и фауну никем до него не описанного края1 многочисленных диковинных видов людей, населяющих импе- рию118 119. Помимо всего прочего, в глазах Мандельштама Гоголя роднит с естествоиспытателями то обстоятельство, что однажды заданной теми образцовой классификацией, систематическими описаниями, будут еще долго пользоваться последующие поколения, принимая их как единственно возможные.

    В самом деле, словосочетание старый повытчик, напрямую никак не связанное с привычными реалиями Кавказа пушкинской эпохи, немедленно обрастает плотью, когда вспоминаешь начало чиновничьей карьеры Павла Ивановича Чичикова:

    Но при всем том трудна была его дорога: он попал под начальство уже престарелому повытчику, который был образ какой- то каменной бесчувственности и непотрясаемости; вечно тот же, неприступный, никогда в жизни не явивший на лице своем усмешки, не приветствовавший ни разу никого даже запросом о здоровье (...) Ничего не было в нем ровно: ни злодейского, ни доброго, и что-то страшное являлось в сем отсутствии всего. Черство-мраморное лицо его, без всякой резкой неправильности, не намекало ни на какое сходство; в суровой соразмерности между собою были черты его.

    Суровый повытчик стал даже хлопотать за него у начальства, и чрез несколько времени Чичиков сам сел повытчиком на одно открывшееся вакантное место. В этом, казалось, и заключалась главная цель связей его с старым повытчиком, потому что тут же сундук свой он отправил секретно домой и на другой день очутился уже на другой квартире. Повытчика перестал звать папенькой и не целовал больше его руки, а о свадьбе так дело и замялось, как будто вовсе ничего не происходило. Однако же, встречаясь с ним, он всякий раз ласково жал ему руку и приглашал его на чай, так что старый повытчик, несмотря на вечную неподвижность и черствое равнодушие, всякий раз встряхивал головою и произносил себе под нос: «Надул, надул, чертов сын!» [Гоголь 1952-1953, V: 239-240, гл. 11 первого тома].

    Очевидно, что старый повытчик - это своего рода концентрированный ужас безликой, лишенной каких бы то ни было индивидуальных черт обыденности. Его социальный статус весьма невысок, тем не менее в чиновничьем микрокосме эта фигура всесильна в своей непреодолимости и неизбежности, недаром для Чичикова во всей его карьере пресловутый старый повытчик оказывается наиболее трудным препятствием. В сущности, единственный способ преодолеть эту преграду - это сделаться повытчиком самому, что Павел Иванович и осуществляет с помощью своего ловкого трюка.

    Следующий персонаж, возникающий в мандельштамовском тексте, это некий бывший гвардеец, фигура, на первый взгляд, более подходящая для традиционного воплощения кавказской темы. В самом деле, существует своего рода общее место, согласно которому на Кавказ ссылали гвардейских офицеров, разжалованных за дуэль, оскорбление кровью. Однако Мандельштам употребляет здесь предельно сниженное, хотя одновременно и предельно близкое выражение - «бывший гвардеец, замыв оплеуху». Оказывается, таким образом, что речь идет о человеке, которому то ли не удалось до конца смыть оскорбление, то ли он вовсе не решился на него ответить, скрывшись на Кавказе. Глагол замыть недвусмысленно намекает на некую историю, по-видимому не делающую чести ее участнику, подробности которой так или иначе стерлись. Строго говоря, остается неясным даже, был ли наш гвардеец «оскорбителем» или «оскорбленным», и неясность эта, на наш взгляд, намеренная.

    историею: он ли дал кому-то в старые годы оплеуху или ему дали ее, об этом наверное не помню, дело только в том, что его попросили выйти в отставку. Впрочем, он этим ничуть не уронил своего весу: носил фрак с высокою талией на манер военного мундира, на сапогах шпоры и под носом усы, потому что без того дворяне могли бы подумать, что он служил в пехоте, которую он презрительно называл иногда пехтурой, а иногда пехонтарией. Он бывал на всех многолюдных ярмарках, куда внутренность России, состоящая из мамок, детей, дочек и толстых помещиков, наезжала веселиться бричками, таратайками, тарантасами и такими каретами, какие и во сне никому не снились [Гоголь 1952-1953, III: 163].

    Если старый повытчик являет собой, так сказать, демона безликой неподвижности, то здесь перед нами своего рода демон всепроникающей общительности, навязчивости и беззастенчивости. Он столь же мелок и незначителен, как предыдущий персонаж, но точно так же не оставляет надежды на спасение, от него невозможно укрыться.

    Грянет ли в двери знакомое: - Ба! Ты ли, дружище, - какая издевка. По этому знакомому «Ба!» и всей бесконечно фамильярной манере без труда опознается Но- здрев, а точнее говоря, эпизод встречи Чичикова с Ноздревым на пути к Собакевичу:

    «Ба, ба, ба! - » вскричал он вдруг, расставив обе руки при виде Чичикова. « - Какими судьбами?»

    ты, хотя, впрочем, он с своей стороны не подал к тому никакого повода [Гоголь 1952-1953, V: 66, гл. 4 первого тома]120.

    В стихотворении функция этих существ, могущественных и всесильных в своей пошлости, чтобы вытолкнуть, вытеснить из жизни, из реальности того, кому они являются, - страдающего лихорадкой больного? путешествующего без подорожной чиновника? автора стихотворения? (Пропадом ты пропади, говорят, / Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни

    При этом гоголевские герои у Мандельштама, как нетрудно заметить, изображены весьма обрывочно и фрагментарно, так сказать, перечислены по характерным приметам, очевидно в расчете на то, что читатель в состоянии почти бессознательно, автоматически достроить все остальное и вообразить себе этих демонов обыденности XIX века во всей их полноте, возможно даже не вспомнив об их создателе.

    В самом деле, может показаться, что в стихотворении Мандельштам апеллирует непосредственно к исторической действительности, темной стороне минувшей эпохи первой половины XIX в., «золотого века» русской поэзии, стороне, противопоставленной творчеству. Однако, как мы попытались показать выше, весь этот ужас агрессивно-безликой реальности, сконцентрированный в четвертой и пятой строфах, сделан исключительно из гоголевского материала.

    На наш взгляд, назвать при этом «Мертвые души» или «Коляску» подтекстами для стихотворения Мандельштама было бы неверным и в определенном смысле наивным решением. Скорее, поэт пользуется тем, что эти тексты сыграли столь значительную роль в синтезе некоторой неопределенной субстанции, которую можно назвать культурным фондом представлений русского читателя об определенной эпохе. В этом пространстве литературные образы оказываются как бы равными реальности, а реальность тождественна той ее литературной интерпретации, которую некогда сконструировал Гоголь. Именно поэтому по упоминанию одной характерной черты оказывается возможным реконструировать целый характер, а по двум-трем характерам - нерадостную ипостась минувшего века, перекликающуюся с бедствиями века нынешнего.

    Раздел сайта: