• Приглашаем посетить наш сайт
    Техника (find-info.ru)
  • Успенский Ф.Б.: Работы о языке и поэтике Осипа Мандельштама.
    Калька или метафора? "Чепчик счастья" в «Стихах о неизвестном солдате»

    Калька или метафора? "Чепчик счастья" в «Стихах о неизвестном солдате»

    И читателем, и исследователем «Стихи о неизвестном солдате»1 (1937 г) - самое длинное и едва ли не самое сложное из всех произведений Осипа Мандельштама - ощущаются как нечто выделенное, контрастное, совсем особенное на фоне всего его литературного наследия. Одним из основообразующих принципов поэтики этого текста является предельная компрессия поэтической информации, так что за ее темпом становится все труднее поспевать даже самой заинтересованной аудитории. Иначе говоря, именно здесь оказывается весьма велика потребность в построчном или, если так можно выразиться, пообразном комментировании.

    Едва ли не самым загадочным и в то же время ключевым в этом тексте является, по-видимому, образ черепа14 15, он оснащен целой гроздью метафор и поэтических характеристик, требующих распутывания и объяснения, иногда доходящего до уровня дешифровки.

    Для того ль должен череп развиться

    Во весь лоб - от виска до виска, -

    Чтоб в его дорогие глазницы

    Не могли не вливаться войска?

    Развивается череп от жизни

    Во весь лоб - от виска до виска,

    Чистотой своих швов он дразнит себя,

    Понимающим куполом яснится,

    Мыслью пенится, сам себе снится -

    Чаша чаш и отчизна отчизне -

    Звездным рубчиком шитый чепец -

    Чепчик счастья - Шекспира отец...

    [Мандельштам О. Э. 1990, I: 244]

    При этом часть связанных с ним смысловых коннотаций остается вполне прозрачной: чаще всего исследователи, вслед за Н. Я. Мандельштам, обращают внимание на их гуманистическую составляющую, трактуя череп как вместилище мысли, олицетворение человеческого разума и человеческой цивилизации. Разумеется, не менее очевиден и другой общекультурный пласт ассоциаций - череп, мертвая голова, 16.

    В сущности, многие необходимые и изощренные комментарии обречены в конечном счете служить лишь дополнительными аргументами в пользу актуальности двух этих первичных начал в интересующем нас образном ряде. С другой стороны, поэтапный анализ вереницы метафор черепа, как кажется, способен проявить и скрытое присутствие еще одной темы, столь же непосредственно связанной с первоосновами человеческого бытия, - традиционно зловещий знак смерти у Мандельштама является одновременно и прямым символом рождения. К такому решению нас подталкивает «разгадка» синтагмы, долгое время менее других привлекавшей внимание исследователей, чепчик счастья. Обыкновенно она втягивается в орбиту соседних эпитетов и связывается то с темой венца или короны [Амелин 2005], то - в самом общем виде - в силу уменьшительности слова чепчик, продолжающего полновесное звездным рубчиком шитый чепец, с темой утраченного детства [Малинская 2001: 192]. При этом смысловое наполнение компонентов, из которых состоит наша синтагма, чаще всего рассматривалось по отдельности.

    Между тем у выражения чепчик счастья есть вполне конкретный прототип. Однако чтобы увидеть его, необходимо учитывать присущее поэту стремление вносить в русскую языковую среду элементы иных языков и иных культурных традиций. Проявления этой тенденции к созданию единого межъязыкового пространства уже неоднократно отмечались исследователями. Так, в мандельштамоведении сделались почти хрестоматийными наблюдения Г. А. Левинтона, согласно которым в строке Фета жирный карандаш, например, эпитет жирный как бы дублирует немецкое fett ‘жирный’, звучащее в фамилии поэта, а в строке Есть блуд труда, и он у нас в крови, в свою очередь, слова кровь и блуд дополнительно связаны между собой через немецкое Blut ‘кровь’17.

    Случаи такого рода отнюдь не ограничиваются соответствиями из немецкого (хотя ему как наиболее близкому для поэта, по-видимому, принадлежит особое место), более того, они выходят за пределы круга собственно европейских языков. В этом отношении очень интересна строка из стихотворения «Пою, когда гортань сыра, душа - суха...» (февраль 1937 г.) И в горных ножнах слух, и голова глуха, потому что qjnT^ - ‘голова’ по-армянски, а мы располагаем неоспоримым свидетельством, что Мандельштам знал об этом и даже строил на данном созвучии некие языковедческие умозаключения:

    в одном семантическом пучке.

    На самых глубинных стадиях речи не было понятий, но лишь направления, страхи и вожделения, лишь потребности и опасения. Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пучка туманностей, и символом ее стала глухота. Впрочем, читатель, ты все равно перепутаешь, и не мне тебя учить... [Мандельштам О. Э. 1990, II: 106]1.

    Упомянутые нами здесь примеры объединены признаком дублетности, когда замаскированное иностранное слово отчасти повторяет явно присутствующее в строке слово русское (ср.: [Лотман М. Ю. 1996: 59-60, примеч. 32]). Однако этим тавтологическим приемом работа по расширению языкового пространства в текстах Мандельштама отнюдь не исчерпывается. Следы ее можно обнаружить едва ли не на всех языковых уровнях, от фонетики до синтаксиса.

    Очевидно, что в предельно концентрированном трагическом панъевропеизме «Стихов о неизвестном солдате» присутствие подобной межъязыковой полифонии было бы особенно естественным. Именно здесь она перерастает рамки каламбурного приема и превращается в конструктивный элемент новой поэтики, в нее вовлекаются как живые языки, так и мертвые. В качестве примера подобной тавтологической интерференции с древними языками мы могли бы предложить сочетание небо... целокупное, где, по-видимому, происходит своего рода перетекание русской языковой стихии в латинскую, так как одним из мотивирующих оснований для появления эпитета целокупный служит латинское caelum ‘небо’18 19. Эта же двуязычная тавтология (небо целокупно) будет вскоре воспроизведена в стихотворении «Есть женщины, сырой земле родные...», где она служит, по-видимому, одной из почти оксюморонных характеристик незыблемости мироздания.

    В чем же, однако, заключается лингвистический подтекст чепчика счастья?

    За этой метафорой стоит целое созвездие живых европейских языков. Прежде всего, это явная, с сохранением падежных отношений, калька немецкого Gluckshaube (das Gluck ‘счастье’ + die Haube ‘чепчик’), обозначающего те фрагменты околоплодной оболочки, которые могут оставаться на головке, лице и верхней части туловища новорожденного и, согласно многочисленным поверьям, приносят счастье своему обладателю, а иногда и тем, кому удастся их заполучить20.

    Параллелью немецкой, при всей ее очевидности и надежности, не стоит, впрочем, ограничиваться, весьма похожее выражение есть в целом ряде европейских языков. Более того, может показаться, что по карте Европы пролегают своего рода изоглоссы, делящие различные культурные традиции на те, где для обозначения данного явления используется выражение со словом чепчик, чепец, шапочка (польск. urodic si§ w czepku, англ. to be bom in a caul / to be born with a caul on one’s head, нем. mit der Gluckshaube geboren sein, франц. etre ne coiffe / il est ne coiffe), и те, где это материальное воплощение счастливых предзнаменований описывается с помощью слов рубашка, сорочка (итал. essere nato con la camicia, испан. haber nacido con la camisa puesta, украин. народжен в сорочці). На самом деле не только в двух смежных диалектах, но и в рамках одного и того же литературного языка могут сосуществовать, подчас конкурируя и оттесняя друг друга, оба этих обозначения. Ср. данные славянских языков, где в словенском, например, термины srajca ‘сорочка’, koselca ‘рубашечка’ соседствуют с ciapocka ‘шапочка’ и cepcek ‘чепчик’ (см. подробнее: [Jakobson, Szeftel 1966: 341-342; Плотникова 2009: 489-490]). Сходным образом, обе возможности предполагает и идиш, язык, который Мандельштаму регулярно приходилось слышать в детстве и в ранней юности, - ‘родиться в чепчике, в шапочке’ и геборн верн ин а зайдн хемдл ‘родиться в шелковой сорочке’.

    В этом отношении именно русский язык скорее исключителен в своей «чистоте подхода» - литературный его извод знает только выражение родиться в сорочке/рубашке, да и в диалектах чепец (чепчик) весьма раритетен. Название чепец, обозначающее плеву на голове у ребенка, в XIX в. было зафиксировано в говорах Харьковской губернии, причем считалось, что такая плева, собранная в складки, предвещает новорожденному архиерейский чин [Сумцов 1880: 79]. Сходные представления отмечались и для некоторых регионов Западной Европы. В частности, в Австрии считалось, что мальчик, рожденный в чепчике, станет архиепископом, если будет носить этот предмет под своей одеждой [Hovorka, Kronfeld 1908, I: 327, II: 593-594]1.

    Само по себе поверье, согласно которому остатки околоплодной оболочки, сохранившиеся на теле новорожденного, приносят удачу, со всей очевидностью весьма архаично. Так, в древнем Вавилоне они рассматривались преимущественно как доброе предзнаменование [Langdon 1912: 219, примеч. 2], в античном Риме их стремились приобрести юристы, поскольку считалось, что это приносит удачу в судебных делах, во всяком случае, этот обычай упоминается в позднелатинских исторических сочинениях, в частности у Элия Лампридия, одного из предполагаемых авторов «Истории Августов»21 22.

    В Англии на протяжении многих столетий существовала примета, что эти фрагменты оболочки предохраняют от кораблекрушения, а их обладатель не может утонуть. Известно, что объявления о продаже таких чепчиков регулярно появлялись не только в газетах, но и на стенах Лондонской биржи - очевидно, предполагалось, что они полезны и в путешествии, и при заключении различного рода сделок ([Opie, Tatem 1992; 66-67]; ср. также: [Napier 1879: 32; Moore 1891: 156; Forbes 1953: passim]).

    С другой стороны, у многих народов сохранялись представления, согласно которым эта оболочка нерушимо связана с тем человеком, который в ней родился, в чьих бы руках она ни находилась, и что ее состояние служит своего рода удаленным барометром здоровья и житейских перипетий того, кто увидел в ней свет. В некоторых культурах (в частности, славянских) свою сорочку надевали на пояс во время свадебного обряда, брали ее в путешествие, в суд и на войну и ее же клали в гроб, чтобы и на том на свете она сопровождала своего обладателя [Кабакова 1998: 108-113; Плотникова 2009: 489-490, с указанием литературы].

    При всей древности и универсальности субстрата, стоящего за совокупностью этих примет, необходимо учитывать, что лексическое оформление подобных конструкций не только могло различаться от страны к стране, но и испытывать влияние смены культурной парадигмы. Весьма вероятно, например, что те наименования околоплодной оболочки, которые мы лучше всего знаем благодаря европейской традиции Нового времени (чепчик и сорочка), закрепились в народной культуре с оглядкой на атрибуты младенческой одежды, демонстрируемой в процессе крестильного обряда. Характерно, что более распространенное в современном английском выражение, обозначающее удачливость, полученную от рождения - to be bom with a silver spoon in one’s mouth (букв. ‘родиться с серебряной ложкой во рту’), - возможно, непосредственно связано с крестильной атрибутикой. Зафиксировано немало случаев, когда чепчик - в качестве своеобразного двойника новорожденного - тайно подвергали обряду крещения [Forbes 1953: 499].

    Церковь, разумеется, относилась к подобным суевериям отрицательно, что не мешало, впрочем, части духовенства разделять народные воззрения, согласно которым подобные знаки счастливого рождения обладали силой оберега (и потому являлись предметом купли-продажи), а зачастую были связаны с церковной обрядностью и церковным облачением. Так, Феодор Вальсамон, византийский канонист XII в., в своих комментариях к правилам Трулльского собора, ссылаясь на запрещения Иоанна Златоуста, с негодованием пишет о некоем игумене монастыря Осии, который носил за пазухой сорочку (ev5u|aa) новорожденного младенца, утверждая, что она дана ему одной женщиной для отвращения и заграждения уст тем, которые покусились бы говорить против него [Migne 1865: 721-724]. В связи с этим можно упомянуть и об эпизоде, относящемся ко временам правления во Франции Генриха IV, когда в 1596 г два священника затеяли шумную ссору из-за чепчика, который один из них забыл, уходя от алтаря, а другой попытался присвоить [Forbes 1953: 500]. На Руси несколькими десятилетиями ранее Стоглавый собор осудил распространенную в народе практику возложения на алтарь сорочек, в которых появлялись на свет дети. Сорочки эти, по поверью, должны были оставаться на престоле в течение шести недель1.

    Вместе с тем основой номинации этого предмета могли выступать слова, никак с христианством не связанные,- в частности, обозначения кожи детенышей животных (ягненка, козленка) или просто кожи. На славянской почве таким термином могло, по-видимому, служить слово газно / газьно (церковнославянское обозначавшее обычно кожу как таковую. Во всяком случае, высказывалось предположение, что именно так первоначально именовался загадочный атрибут, с которым появился на свет знаменитый полоцкий князь Всеслав Брячис- лавич, живший в первой половине XI столетия и упоминающийся как в «Повести временных лет», так и в «Слове о полку Игореве» [Jakobson, Szeftel 1966: 341-348]. Как известно, князь был «немилостив на кровопролитье» и описывался как оборотень, со сверхъестественной скоростью преодолевающий огромные расстояния, то есть ему присваивался весь тот негативный комплекс свойств, которым, как мы знаем по более поздним текстам, награждались обладатели чепчика / сорочки23 24.

    Кроме того, у интересующего нас объекта издавна существовали и никогда полностью не утрачивались отчетливые милитарные коннотации, тем более что на германской, например, почве вплоть до XV в. словом Haube мог обозначаться не только чепец, но и некоторые разновидности боевого шлема (Himhaube, Beckenhaube, Sturmhaube). Позднее эта семантическая компонента у Haube в немецком языке практически исчезла, дабы в середине XIX в. неожиданно воскреснуть в совершенно новой ипостаси, но об этом мы еще упомянем ниже. В первой половине XVII в. фламандский анатом Адриан Ван дер Шпигель в своем медицинском трактате, написанном на латыни, предлагал называть у детей мужского пола такую оболочку шлемом (galea), ссылаясь на германскую традицию1, а у девочек - в соответствии с традицией романской - головной повязкой (vitta), накидкой (indusium) или рубашкой (camisia); при этом из его иллюстраций явствует, что речь идет об абсолютно идентичных предметах ([Spigelius 1626: 10]; ср. также: [Forbes 1953: 495-496]). В целом в медицинской латыни закрепилось, скорее, «военизированное» обозначение рождения с околоплодной оболочкой (ср. соответствующее устойчивое выражение caput galeatum, т е. ‘голова, увенчанная шлемом’).

    Так или иначе, Мандельштам в интересующем нас случае несомненно ориентировался в первую очередь на «европейский» чепчик. Мы можем быть уверены, что французская версия этого выражения (etre ne coiffe) не могла остаться неизвестной поэту - она встречается, в частности, на первых страницах «Легенды о Тиле Уленшпигеле», перевод которой, как известно, Мандельштам редактировал25 26 27. Более того, именно в этом французском тексте две стандартные фразеологические конструкции, обозначающие благоприятное предзнаменование для новорожденного, следуют в непосредственной близости друг за другом - Coiffe, ne sous une bonne etoile! («В чепчике (родился), под счастливой звездой!»)28 29. Как нетрудно убедиться, следы обоих этих фразеологизмов видны и в двух смежных метафорах черепа в «Стихах о неизвестном солдате»: «Звездным рубчиком шитый чепец, / Чепчик счастья...»1.

    К тексту Костера дело, однако, тоже не сводится. Такого рода зачин с приносящим счастье «чепчиком» вообще вполне типичен для европейского романа XIX в.30 31, здесь достаточно вспомнить хотя бы «Жизнь Давида Копперфильда». Герой-повествователь у Диккенса не только сообщает, что родился в чепчике (with a caul), но и излагает длинные перипетии, связанные с попыткой продать этот предмет то через объявление в газете, то на благотворительном аукционе. Объявления подобного рода с точным указанием цены предлагаемого товара и в самом деле продолжали появляться в английских газетах на протяжении всего XIX столетия, хотя уже и воспринимались частью публики как курьезный анахронизм (что, соответственно, и обыгрывается в «Давиде Копперфильде»)32. Показательно, что в качестве потенциальных покупателей у Диккенса фигурируют не только моряки, но и некий биржевой поверенный.

    Если от героев собственно литературных обратиться к лицам историческим, то для понимания «Стихов о неизвестном солдате», быть может, небезынтересно, что «в чепчике» родился, по преданию, не только Наполеон - один из, так сказать, прямо названных «участников» мандельштамовской оратории, - но и лорд Байрон, о чем неизменно сообщалось и сообщается во множестве их биографий [Kemble 1960: 2; Trueblood 1977: 19]1. Байроновские подтексты в «Стихах о неизвестном солдате», судя по всему, довольно многочисленны [Кацис 1991: 436-453; Кацис 1994: 119-135], но для нас, пожалуй, важнее всего, что именно благодаря Байрону столь популярной во всей романтической и постромантической стихотворной традиции Европы оказалась тема чаши, изготовленной из черепа («Lines Inscribed Upon a Cup Formed From a Skull», 1808 г)33 34 35.

    Можно допустить, таким образом, что байроновский ореол имплицитно поддерживает еще одну ассоциативную связку внутри метафорического ряда у Мандельштама, объединяя чашу чаш, символ преемственности в смерти, с чепчиком счастья, знаком рождения и предзнаменованием удачи или необычной судьбы. Данная связь выглядит тем более прочной, что оба ее компонента объединены и общим лингвистическим подтекстом - метафора чаша чаш, помимо своей многослойной символической нагруженности36 371. Кроме того, обращает на себя внимание структурная близость и фонетическая соотнесенность конструкций чаша чаш и чепчик счастья; при этом нужно учитывать, что подобные конструкции (Nom. + Gen.) - как с повтором (чаша чаш, весть вестей, сеть сетей)2, так и без него (чепчик счастья, гений могил, тара обаянья и др.) - в мандельштамовской оратории чрезвычайно частотны и составляют, если так можно выразиться, один из основообразующих стержней поэтической грамматики этого текста.

    Еще более соблазнительным в контексте «Стихов о неизвестном солдате» выглядит описание одной из примет, существовавшей в Германии, а по некоторым данным, и в Бельгии и в Голландии: чепчик счастья, помимо всего прочего, обеспечивал своему обладателю возможность либо избежать военной службы вовсе, либо ускорить возвращение из армии целым и невредимым [Ploss 1872: 188]. Если бы мы могли быть уверены в том, что Мандельштам когда-либо слышал об этом «пацифистском» изводе интересующего нас поверья, появление данной метафоры в строфе о черепе несомненно обретало бы 38 39 40 дополнительную мотивацию совершенно определенной направленности. С другой стороны, немаловажно, что во времена Первой мировой войны, столь актуальной для «Стихов о неизвестном солдате», в широкий обиход вошло сразу несколько сложных слов, в составе которых так или иначе фигурировал чепец. Прежде всего, немецкое Haube было частью весьма специфического военного «термина», о котором поэт едва ли мог не знать. Еще в середине XIX в. в Германии появился композит Pickelhaube - совершенно неофициальное, но весьма устойчивое обозначение немецкой военной каски с высоким заостренным шипом. К 1914 г это не лишенное иронии именование, как, разумеется, и самый предмет, успело превратиться в международной публицистике в символ прусско-немецкого милитаризма (характерно, что в Пруссии, где впервые в Германии была введена в употребление эта часть армейского обмундирования, она практически никогда так не называлась в документах и публичных источниках). Официально это средство для защиты головы именовалось Helm («шлем»), Lederhelm («кожаный шлем»), Helm mit Spitze («шлем с острием») и т. п.

    Мандельштам в свое время испытывал явный интерес к этому символическому атрибуту. Достаточно упомянуть его раннее стихотворение «Немецкая каска, священный трофей, / Лежит на камине в гостиной твоей. // Дотронься, она, как игрушка, легка; / Пронизана воздухом медь шишака...» [Мандельштам О. Э. 1990, I: 297]. Вполне вероятно, таким образом, что в «Стихах о неизвестном солдате» обыгрывается связь и противопоставление Pickelhaube и Gluckshaube. Кроме того, с некоторых пор компонент Haube входит в одно из наименований, прилагавшееся к объекту, который в не меньшей степени, чем германский шлем, может служить олицетворением войны ХХ в., - газовую маску, наряду с прочими обозначениями (Gasmaske, Maske), немцы могли называть Gashaube (Gas- schutzhaube), Maskenhaube, Haubenmaske и даже просто Haube. Правда, в отличие от знаменитого Pickelhaube, эти термины не столь устойчивы и универсальны, так что при всей важности для «Стихов о неизвестном солдате» мотива смертоносного газа (ср. приниженный гений могил = газ фосген) мы не можем уверенно утверждать, что Мандельштам эти названия знал и сополагал их с чепчиком счастья.

    Так или иначе, в русских переводах и пересказах, будь то Диккенс или Костер, мемуары или газетная статья, наш причудливый предмет, приносящий удачу, разумеется, не фигурирует, поскольку все выражение в целом автоматически передается фразеологизмом «родиться в сорочке / рубашке»1. Иначе говоря, чепчика счастья в чужом языке и создание поэтической метафоры в языке собственном41 42, привносящей, как мы уже говорили, в образ черепа тему рождения, младенчества. При подобной трактовке отклик этой темы становится более заметен в соседствующих описаниях, есть он, по- видимому, не только в уже упоминавшейся метафоре звездным рубчиком шитый чепец, но и, например, в характеристиках дразнит себя, сам себе снится и понимающим куполом яснится.

    В заключение следует, пожалуй, коснуться еще одной проблемы, которая неизбежно возникает при исследовании большинства скрытых межъязыковых заимствований у Мандельштама, - проблемы восприятия и понимания. Действительно, самое присутствие этих заимствований весьма легко ускользает от читателя, и в этом отношении весьма характерна реплика, которую можно услышать как от филолога, так и от непрофессионального любителя поэзии: ‘сколько лет читаю эти стихи, люблю их, часто повторяю, и никогда не замечал здесь столь хитроумного обыгрывания иноязычного материала’.

    С другой стороны, в некоторых случаях (правда, интересующей нас метафоры чепчик счастья узнавания, дает нам понимание того, что в строках Фета жирный карандаш или И в горных ножнах слух, и голова глуха слова жирный и как бы продублированы?

    И наконец, в какой степени эти лингвистические загадки вообще предполагают отгадывание? Если речь идет о немецком или, например, французском языке, можно было бы исходить из презумпции, что образованный читатель, обладающий определенной языковой компетенцией, способен их разглядеть, но, как мы знаем, на практике это происходит нечасто, и причиной тому именно мандельштамовский способ кодирования - будь соответствующее иностранное слово попросту вставлено в текст, оно без труда было бы опознано и переведено. При этом у некоторых пластов лексики, вовлекаемой поэтом в межъязыковую игру, вообще очень немного шансов быть опознанными, а у загадки, соответственно, вроде бы и вовсе не остается шансов быть разгаданной. Трудно вообразить, к примеру, что поэт и впрямь рассчитывал лишь на читателей, знающих, что по-армянски означает ‘голова’ (если только Мандельштам не исходил из того, что уже оставил для читателя некий ключ к пониманию в прозаическом тексте «Путешествия в Армению», созданном за пять с лишним лет до этих стихов).

    Что же в таком случае является предметом нашего изучения? Некоторая сугубо техническая «кухня» порождения стиха или все-таки то, что составляет его поэтику и имеет некоего адресата?

    На наш взгляд, адресация к читателю здесь несомненно присутствует, однако в интересующей нас области она лишь отчасти направлена на аналитическое понимание и в большей мере - на восприятие. Если так можно выразиться, Мандельштам в данном случае работает для читателя, но не с читателем, а с языком. Утверждение, будто поэт конструирует некое общеязыковое пространство, по-видимому, не до конца верно, скорее следует говорить о том, что он убежден в изначальном существовании пространства такого рода. В этом отношении особенно показательна процитированная выше «яфетическая новелла» из «Путешествия в Армению». Сколь бы наивной она ни выглядела с точки зрения современного лингвиста, эта новелла предлагает азы той всеобъемлющей «поэтической ностратики», на которую опирался в своем позднем творчестве Мандельштам. Он делает ставку на те имманентные силовые потоки, которые проходят по вертикали и горизонтали - от праязыка к современности и от одних живых языков к другим. В качестве косвенного свидетельства такого понимания дела можно вспомнить, например, слова поэта из статьи «Заметки о Шенье» (1922 г):

    каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются [Мандельштам О. Э. 1990, II: 167].

    В работе с этой языковой стихией понимание как для поэта, так и для читателя порой превращается в процесс вторичный и не всегда обязательный, прикосновение же к межъязыковым связям как таковое обладает самостоятельной ценностью. Так, Мандельштам, завершая в 1936 г. стихотворение «Не у меня, не у тебя - у них», вдруг обнаруживал в этом тексте обилие сочетаний их и из внедряется в воображение - сперва у автора, а затем у читателя.

    Не исключено, впрочем, что в иных случаях поэт все же ждал от своего слушателя аналитического сотрудничества, внимания и разгадки, и чепчик счастья полностью, определяет морские течения и иногда проступает на поверхность в виде вполне зримых островов суши.

    Раздел сайта: