• Приглашаем посетить наш сайт
    Шолохов (sholohov.lit-info.ru)
  • Успенский Ф.Б.: Работы о языке и поэтике Осипа Мандельштама.
    Habent sua fata libellulae. «Дайте Тютчеву стрекозу...»

    Habent sua fata libellulae. «Дайте Тютчеву стрекозу...»

    Стрекоза в стихах о русских поэтах

    Тигры воют на поляне,

    Стрекоза гремит, как гром, -

    Это русские древляне

    Заколачивают дом

    Н. М. Олейников,

    «Пучина страстей»

    Созданное Мандельштамом в 1932 г стихотворение «Дайте Тютчеву стрекозу...» принадлежит к числу явных поэтических загадок, когда автор бросает прямой вызов читателю, подчеркивая криптографичность своих строк. Вызов этот мы обнаруживаем уже в начале стихотворения, и именно две первые строчки этого текста и будут интересовать нас в дальнейшем:

    Дайте Тютчеву стрекозу, -

    Догадайтесь, почему!

    Веневитинову - розу,

    Ну, а перстень? - Никому!

    Баратынского подошвы

    Раздражают прах веков.

    У него без всякой прошвы

    Наволочки облаков.

    А еще над нами волен

    Лермонтов, мучитель наш,

    Фета жирный карандаш.

    [Мандельштам О. Э. 2001: 190]

    Отметим, что при непосредственном прочтении текста строка Догадайтесь, почему! приглашает к отгадыванию смысла только строчки, относящейся к Тютчеву, распространение ее на все стихотворение в целом всякий раз нуждается в дополнительном обосновании. «Догадаться» между тем пытаются уже несколько поколений читателей и исследователей. Загадка Мандельштама оказалась неразрешимой даже для самого первого и вдумчивого из них - Надежда Яковлевна Мандельштам не только не нашла ответа, но и вовсе не заметила никакой тютчевской стрекозы, сочтя, что поэт мог попросту перепутать строчки из Ф. И. Тютчева и А. К. Толстого:

    Я так и не догадалась, что за стрекоза, которую он предлагает дать Тютчеву. У самого Тютчева есть сколько угодно мотыльков, но стрекозы нет и в помине. Может, в письмах? Может, в чьей-то статье говорится о стрекозе в связи с Тютчевым? Или, - и эта догадка мне кажется имеющей основания - О. М. приписал стрекоз Алексея Толстого Тютчеву? Тютчева он не перечитывал и помнил наизусть. Когда-то в детстве могла произойти такая путаница и так и остаться... Ведь у Алексея Толстого это одно из тех звучных хрестоматийных стихотворений, которые он не раз поминал (например, в «Путешествии в Армению») [Мандельштам О. Э. 1992: 422-423]1.

    Лишь несколько позднее было установлено, что у Тютчева все же есть одно-единственное стихотворение 1835 г (публикация в 1836 г.), в котором стрекоза упомянута:

    В душном воздухе молчанье,

    Как предчувствие грозы,

    Жарче роз благоуханье,

    Звонче голос стрекозы132 133.

    Это указание, будучи совершенно точным и необходимым для понимания текста Мандельштама, не является, однако, достаточным. В самом деле, почему поэт ХХ в. счел нужным преподнести поэту века XIX объект, столь редко упоминаемый в стихах последнего, и, с другой стороны, - может ли в самом слове стрекоза заключаться загадка, имеющая более или менее однозначный ответ, до которого должен был бы додуматься читатель?

    В поисках этого ответа была собрана целая коллекция стихотворений, созданных с середины XVIII до конца ХХ в., где так или иначе упоминаются стрекозы, выявлялись многочисленные подтексты и ассоциативные ряды, связанные со «стрекозьей» темой в русской поэзии134 135. Тем не менее большая часть предложенных сближений важна, скорее, для понимания всего строя поэтической образности Мандельштама или Тютчева, но едва ли служит ответом на прямой вызов поэта - Догадайтесь, почему.

    Кажется, такой ответ все-таки существует, и, возможно, он не так уж сложен, что и помешало (как это нередко бывает с разрешением определенного типа загадок) до него добраться сразу же. Дело в том, что Н. Я. Мандельштам, парадоксальным образом, была права: в определенном смысле у Тютчева стрекозы действительно нет, хотя соответствующая лексема присутствует. Иными словами, Мандельштам предлагает дать Тютчеву отсутствующее означаемое к имеющемуся означающему. В чем же тут дело, почему поэт в известном смысле действует как художник Магритт, подписавший под изображением курительной трубки знаменитое «Это не трубка»?

    Чуть более пристальный взгляд на строки Тютчева - Жарче роз благоуханье, / Звонче (Резче) голос стрекозы - позволяет заметить несообразность, которая при первом прочтении воспринимается как нечто вполне нейтральное и естественное. Наблюдая за стрекозами или читая о стрекозе-libellula в учебнике, любой человек может убедиться, что они почти бесшумны, во всяком случае, у них нет никаких специальных приспособлений ни для воспроизведения звука, ни для его тонкого различения. Даже их крылья обладают специальными стабилизаторами, чтобы как можно меньше вибрировать в полете. Внимательный наблюдатель может, разумеется, уловить некий акустический эффект при приземлении особенно крупной стрекозы или даже ощутить некоторое слабое звучание от ее крыльев, однако к чему стрекоза решительно неспособна - так это к произведению звуков меняющейся тональности, звонкости или резкости. Таким образом, сколь ни было бы метафорично слово голос у Тютчева, но к стрекозам такая метафора приложима куда меньше, чем ко многим другим насекомым. То есть, говоря попросту, никакого звонкого или резкого голоса у них нет и быть не может.

    Хотел ли Мандельштам посмеяться над Тютчевым и уличить его в незнании родной природы, как Пушкин в свое время высмеял строку графа Хвостова, назвав его «отцом зубастых голубей»?136 Разумеется, нет. Скорее, поэт здесь одним движением обнажает некоторую проблему в истории русского литературного языка.

    Нельзя забывать, что весь наш полушуточный текст написан ровно тогда же, что и вполне серьезные стихи - «К немецкой речи» и «Стихи о русской поэзии». Некой фундаментальной общей темой этих трех произведений является история русской поэзии и - не в меньшей степени - феноменология поэтического языка. Стоит ли удивляться поэтому, что задача, которую поэт задает читателю, является не только литературоведческой, но и, так сказать, лингвистической.

    Дело в том, что фактически в русском языке Нового времени под одним именем живут два существа, которые, то отдаляясь, то сближаясь, до сих пор не смогли слиться друг с другом полностью. Условно их можно назвать стрекоза1, стрекоза энтомологическая, и стрекоза^ стрекоза литературная. Обе они родом из ХVIII в., и со временем одна из них - стрекоза2 - намного опережает свою соперницу, хотя и стрекоза2 все еще вершит свой полет.

    Басни, оды и трактаты

    Один из них Эйлер,

    а другой большого света стрекоза,

    расчесанный в кудри и ароматы умащенный щеголь.

    А. Н. Радищев,

    «О человеке, о его смертности и бессмертии»

    Усеял коею вселенну неба Царь

    Как-то: коровок божьих, козявок, мотыльков,

    Стрекоз и червячков,

    ...Как чтет Зевес в ничто,

    То миновать их должно.

    Г. Р. Державин, «Выбор министра»

    Ты вся,

    ты вся такая сборная

    Стрекозка.

    Игорь Северянин, «И пост, и пир»

    Стрекоза2 - существо в высшей степени причудливое. Она была порождена не какими-то силами природы, а поэтической традицией, что и определило некогда ее облик и повадки. Наиболее известное место ее обитания - это хрестоматийная басня И. А. Крылова «Стрекоза и муравей», относящаяся к 1808 г.137 138

    Прежде всего бросается в глаза всеми многократно отмеченное несоответствие заглавия русской басни и ее французского прототипа - басни Лафонтена La Cigale et la fourmi («Цикада и муравей»)1. Такое несовпадение вряд ли может быть объяснено личным выбором русского Эзопа - к тому времени уже существовала своего рода литературная привычка называть эту героиню Лафонтеновой басни стрекозой. Это именование фигурирует в русской поэзии конца XVIII - начала XIX в. - в притче Сумарокова «Стреказа»139 140 141, в басне Хемницера142 143.

    У Крылова (да и у всех перечисленных баснописцев) к стрекозе применяются эпитеты, которые никак к ней неприложимы с точки зрения биолога. В первой же строчке, как мы помним, она именуется попрыгуньей, тогда как прыгать она не может, а все лето она проводит в мягкой мураве, что стрекозам, кажется, также противопоказано. Кроме того, главный упрек, который ей бросает трудолюбивый муравей, заключается в том, что она слишком много пела. Стрекоза по своим морфологическим характеристикам совершенно не способна петь, сидя в траве. Как уже говорилось, весьма слабые звуки, издаваемые иногда ее крыльями, вообще едва ли можно, не прибегая к крайней акустической гиперболе, назвать пением.

    Все эти погрешности легко объяснимы, если помнить о том, что в Лафонтеновой басне фигурировала цикада, которая может прыгать, подолгу сидеть в траве и считается лучшим певцом среди насекомых. В русском же языке не было своего обозначения для цикады. Прежде всего это объяснялось тем, что большинство цикад обитает южнее средней полосы, хотя некоторые ее виды (например, Gcadetta montana) заходят довольно далеко на север.

    Но все же почему стрекоза? Ведь все басенные характеристики цикады легко приложимы, например, к кузнечикам, сверчкам и кобылкам. Хотя по своим певческим данным они и уступают цикаде, многие из видов этих насекомых способны производить и повторять по нескольку достаточно разнообразных песен, звучащих по-разному, в зависимости от погоды, времени суток и т. д. Как и цикады, кузнечики обладают тонким слухом и прекрасно различают напевы своих собратьев, чего никак нельзя сказать о полюбившейся русским баснописцам стрекозе.

    Обыкновенно, если речь идет о Крылове, это несоответствие объясняют тем, что в его времена стрекозой попросту именовался не кто иной, как кузнечик (см., например: [Успенский Л. В. 1954: 278]; ср. [Плотникова-Робинсон 1958: 133, 137; Якобсон 1979: 346, примеч. 46]). Между тем такое объяснение, не будучи целиком ошибочным, отнюдь не является верным. Речь идет не о механической подмене одного названия другим, а о некотором куда более сложном распределении значений целой группы слов.

    Прежде всего, выбор переводчика в пользу той или иной «насекомой» лексемы в XVIII - начале XIX в. во многом определялся поэтическим жанром или даже поэтической традицией переложения конкретного классического образца. В басне на месте французского la cigale или греческого tettix ‘цикада’ безоговорочно господствует стрекоза, тогда как в оде царит кузнечик. Так, М. В. Ломоносов, знавший и употреблявший слово стрекоза в «Материалах российской грамматики» [Ломоносов 1950-1983, VII: 673] или в «Первых основаниях металлургии»1, для своего знаменитого переложения анакреонтической оды «К цикаде» в 1761 г. избрал лексему кузнечик, начав ее словами «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен...»144 1451, Н. И. Гнедича «О счастливец, о кузнечик.» («Из Анакреона», 1822 г.)146 147 148 и Г. Р Державина. В 1802 г. Державин, в частности, называет его песнопевец тепла лета / Аполлона нежный сын149, тогда как в другом стихотворении, «На приобретение Крыма» 1784 г., отчасти сходные функции присваиваются им стрекозе именно потому, что речь здесь идет о басне:

    Осклабясь Пифагор дивится,

    Что мнение его сбылося,

    Что зрит он преселенье душ:

    Гомер из стрекозы исходит,

    И громогласным, сладким пеньем

    Не баснь, но истину поет.

    [Державин 1864-1883, I: 185-186]

    Можно было бы говорить о тенденции соотносить греческое tettix с кузнечиком1, а французское la cigale - со стрекозой, однако, на наш взгляд, в данном случае жанровый вектор гораздо мощнее языкового.

    Но и самый жанр определяет здесь отнюдь не все. Так, в басне В. А. Озерова, созданной в 1797 г., как и прочие, по образцу Лафонтеновой La cigale et la fourmi, мы находим, вопреки жанровому принципу, вовсе не стрекозу, а кузнечика:

    Кузнечик ветреный, про стужу позабыв,

    Все красны дни пропел среди веселых нив150 151.

    152. Кстати, воспользуемся случаем и исправим одну исследовательскую неточность, связанную с этим произведением. Вообще говоря, басня Муравьева была написана в 1773 г., что дало основание исследователям считать ее первым русским переложением Лафонтеновой «Цикады и муравья». Так полагал и В. Н. Топоров, отмечая, впрочем, что Муравьев очень далеко отклоняется от французского образца ([Топоров 2006: 406]; ср. также: [Фомичев 1996]). По- видимому, исследователей завораживало то обстоятельство, что автор по фамилии Муравьев перелагает басню о жизни своего добродетельного тезки муравья. На самом деле никакого муравья в стихотворении Муравьева нет, и это не случайно - он использует другой, несколько менее популярный басенный сюжет. Его можно найти, например, в «Жизнеописании Эзопа» (гл. 99, редакции W и G), где рассказывается о том, как Эзоп, желая сохранить себе жизнь при дворе царя Креза, произносит басню о крестьянине, который вынужден был ловить и есть саранчу (akris) и поймал среди этих насекомых и цикаду (tettix). Она же взмолилась о том, чтобы он сохранил ей жизнь, потому что она не вредила людям и не портила их урожай, как это делает саранча, но лишь услаждала их слух пением. Именно этот сюжет о невинной стрекозе- цикаде и зловредных кузнечиках-саранче достаточно точно и излагает в басне М. Н. Муравьев.

    Что же касается знаменитой истории о стрекозе и муравье, то ее первые переводы, правда не по Лафонтену, были созданы, как известно, задолго до рождения баснописца Муравьева (об источниках и традиции басенных переводов см. подробно книгу: [Тарковский, Тарковская 2005]). Так, этот сюжет присутствует в переводе Ф. Гозвинского «Притчей, или баснословия, Езопа Фриги», появившегося в 1607 г. и разошедшегося впоследствии в нескольких редакциях и множестве списков. Есть он и в «Зрелище жития человеческого» в переводе Винниуса. В многочисленных рукописных списках этого сочинения, относящихся ко второй половине XVII - первой трети XVIII столетия, изложение Эзопова сюжета начинается следующим образом:

    Прииде в зиму сверчок ко мравию и рече: «Се нын? наста время зимы, аз же не имат что ясти, зане в лете питахся различными овощми. Дадите мне от жите вашего да гладом не погибну153.

    Точно такое же именование героев басни сохраняется и в печатном издании этого текста, вышедшем в 1712 г Наша басня оказалась включенной и в число тех семнадцати басен Эзопа, которые послужили приложением к «Краткому и полезному руковедению во аритметику» - книге И. Копиевского, вышедшей в 1699 г. весьма немалым тиражом в Амстердаме. Здесь к трудолюбивым муравьям обращается коник:

    Зимою егда пшеница согревалась мурашки студили. Коник же алчныи проси мурашек да ему дадут нечто w пшеницы ясти [Копиевич 1699: 46, Притчи].

    Из совокупности всех этих ранних переложений басенного сюжета на гибридный церковнославянский достаточно ясно видно, что стрекоза - это элемент литературной традиции, принадлежащий совершенно определенному, позднейшему, времени. Иными словами, в XVII - первой трети XVIII в. басня на русской почве уже есть, а никакой стрекозы в ней еще нет. В этот ранний период собеседник муравья именуется сверчком или коником, причем в одной из распространенных редакций перевода Гозвинского дается пояснение - о конике, сиречь о кузнечике, и о муравлех [Тарковский, Тарковская 2005: 252, Г 130]. Пояснение это совершенно верное - сверчок, коник и кузнечик состоят в близком родстве друг с другом, и все они способны петь и прыгать. Стрекоза же займет эту басенную нишу «заместителя цикады» лишь в поэтическом языке второй половины XVIII в.

    (Амстердам, 1705 г, Петербург, 1721 г), которая в XVIII и в начале XIX в. была любимым развлечением во множестве дворянских семей, мы находим следующие строки:

    Сверчок, кузнечик или коник полевый значит негодного стихотворца, враля, и Аполлона [Максимович-Амбодик 1811: 51, № 247]154.

    Никаких стрекоз в этом словаре эмблем и символов нет и в помине. В последней же трети XVIII в., когда ректор московской славяно-греко-латинской академии Аполлос Байбаков составляет свое руководство по поэтике «Правила пиитические о стихотворении российском и латинском...», он в полном соответствии с духом времени среди животных, посвященных Аполлону, называет уже не кузнечика, сверчка или коника, а стрекозу:

    Животныя язычническим богам посвященныя: Аполлону ястреб, стреказа, волк. [Аполлос Байбаков 1785: 94].

    Подводя некоторый предварительный итог, можно сказать, что со второй половины XVIII в. в языке русской поэзии слова кузнечик и стрекоза в целом имеют довольно близкий, но при этом крайне расплывчатый и достаточно фантастический денотат, более напоминающий того, кто в современном языке именуется кузнечиком, но отнюдь не тождественный ему. Ломоносов еще заботился о том, чтобы его маленький поэтический герой обладал некоторым целостным естественнонаучным обликом. За пределами же его творчества это соответствие некоторое время было совершенно нерелевантным. Если мы посмотрим на стрекоз и кузнечиков во всем творчестве Державина, например, то обнаружим, что это некое обобщенное насекомое, которое может докучать лирическому герою, залетать в окно, светиться в темноте и непременно умеет петь. Концентрированный образ такой стрекозы можно видеть, например, в поэтических переводах ученика Ломоносова Николая Поповского (1754 г):

    ... в твою ли стрекоза угодность то творит,

    что скачет на полях, летает и журчит.

    Нет, радость внутрення и голос к воспеванью

    и крыла нудит в ней ко быстрому летанью.

    [Поповский 1757: 37]

    Такова стрекоза2. Ее фантомная наружность в литературной традиции, любопытная сама по себе, приобретает, однако, совершенно особый интерес на фоне стрекозы^ которая в те же 70-е гг XVIII столетия также активно размножается, но в другом регистре литературного языка. Строго говоря, стрекоза2 именно в последней трети века происходит ее массовый вылет.

    Если мы обратимся к русским переводам знаменитого естественно-научного сочинения «Путешествия по Российской империи» академика Палласа, то найдем здесь не только прямое упоминание стрекозы, кузнечика, коника, цикады и саранчи155, но и весьма подробные и дифференцирующие их характеристики. Здесь описания кузнечика или стрекозы, в сущности, ничем не противоречат представлениям биолога ХХ в., отличаясь от них лишь постольку, поскольку со времен Карла Линнея, на которого Паллас опирается в первую очередь, изменилась в целом вся энтомологическая классификация. Разумеется, Паллас никогда не путает, а точнее, не отождествляет, к примеру, стрекозу и кузнечика или стрекозу и цикаду, отмечая при этом родство сверчка, кузнечика и саранчи.

    Так, например, 12 мая 1769 г. он наблюдает, как при реке Усе «летали стрекозы особливого рода» [Паллас 1773-1778, I: 266, 1769 (г.), маия 12 числа, 326, 1769 (г.), июня 24 числа], и делает к соответствующей записи примечание «зри в прибавлении параграф 56». В Прибавлении, своеобразном каталоге животных и растений, привлекших внимание академика, объясняется, к какому виду относится эта стрекоза особливого рода:

    Крылоногий коромысл (Libella pennipes). Видом и величиною подобен Коромыслу, именуемому Девочке (Libella puella). Грудь повясчитая подобно как и оной. На голове примечается повязка и между глазами поперешная полоска; в протчем стан покрывает цвет самой белой, переменяющийся едва приметно красноватым, а иногда лазоревым цветом. По нижней части брюха идет вдоль черныя линеечки, которыя у иных бывает тройная; подобным образом проведена и по верьхней, которая прерывается различно. На лядвеях видны две линеечки, и с обеих сторон каемка; берца широкия, облагающиеся перьям подобною опушью, белыя с черным, тонким и долгим ребром. Крылья прозрачны с темножелтым при конце пятнышком. Около Волги и Самары рек повсюду примечается [Паллас 17731778, I: 36-37, Прибавление § 56].

    Эти описания столь значимы для нас потому, что именно Петр Симон Паллас из всех путешественников и составителей научных словарей XVIII в. оказался, по-видимому, наиболее авторитетным в области русской естественно-научной терминологии. Чуть позже первое (1789-1794 гг.) и второе (18061822 гг.) издания Словаря Академии Российской, следуя духу линнеевской школы описаний, характеризуют стрекозу следующим образом:

    Стрекоза... Libellula. Насекомое, принадлежащее к отделению Сетчатокрылых (Neuropotera. Linn.), снабженное четырью сетчатыми крыльями, роговыми челюстями с зубами, двумя куса- тельными остриями и трехраздельною кожаною губою, усиками ниткообразными, короче передняго тела, тремя побочными, кроме сетчатых, глазами; самец же имеет на хвосте клещевидные крючечки. Стрекозы в конце лета кладут продолговатыя яички в воду, из них выходят шестиногия личинки, питающаяся другими водяными насекомыми и по спущении с себя трех кож следующею весной выходят совершенными сухопутными четверокрылыми насекомыми [САР, VI: 540].

    В словаре имеется также встречающаяся у Палласа лексема коромысло или коромысел, однако особой статьи для нее не отведено, она отождествляется со стрекозой, что соответствует как линнеевской, так и современной классификации, где слово коромысло используется для обозначения одной из разновидностей стрекоз. Отдельная статья посвящена кузнечику (Gryllus)1, сверчку (Gryllus domesticus)156 157, саранче (Gryllus migratorus)1 и Именно этому последнему названию (а отнюдь не слову стрекоза) ставится в соответствие латинское cicada158 159 160.

    Итак, оставляя в стороне другие примеры из естественнонаучных сочинений, мы можем констатировать, что стрекоза1 была явлена читающей публике в ту же пору, что и героиня интересовавших нас переложений Лафонтеновой басни, а ко времени появления крыловского, например, текста уже успела просуществовать на русской почве довольно долго. Немаловажно, что появление обоих этих персонажей, стрекозы1 и стрекозы2, связано с куда более общими культурно-лингвистическими процессами: по сути дела, в эту же пору формируется как язык русской поэзии, так и язык науки. Оба они складываются под прямым воздействием иноязычных образцов, в лексическом составе каждого из них очень многое определяется необходимостью перевода, а скорее - поиском эквивалента.

    Что касается языка науки, именно в последней трети XVIII в. на русскую почву приходит Линней с его подробными и детальными классификациями1 и - что еще более существенно - с определенным способом виденья и слышанья окружающего мира. Детализация естественно-научного описания того времени отнюдь не лишена изящества и способности завораживать читателя. Хотелось бы подчеркнуть, что, говоря о языке науки в XVIII в., мы имеем в виду не только язык научных словарей и классификационных перечней, но и язык путешествий, путевых заметок, этнографических повествований, призванных завлечь и в известном смысле развлечь читательскую аудиторию. Однако характерной приметой эпохи оказывается относительная изолированность двух формирующихся потоков русского литературного языка, двух направлений словесности.

    Казус стрекозы служит своего рода индикатором меры и степени этой разобщенности - одно и то же слово одновременно приобретает два разных семантических наполнения. В языке естественных наук - это практически бесшумное четверокрылое насекомое, летающее над озером или лугом, тогда как в языке поэзии - это существо, способное к пению, скаканью и ползанию.

    Каковым бы мог быть первоначальный источник такого семантического зазора?

    Прежде всего, необходимо отметить, так сказать, причудливость самой лексемы стрекоза, причем причудливость сразу в нескольких направлениях. Во-первых, ни в одном из славянских литературных языков, кроме белорусского, для libellula не используются ни лексема стрекоза, ни сколько-нибудь родственные ей161 162. Во-вторых, и это, разумеется, связано с первым, непрозрачна и неоднозначна этимология [Преображенский 1910-1914, II: 1115; Фасмер, III: 774; Черных 1994, II: 207-208; Топоров 2006: 384-404]. В нашем очерке мы намеренно дистанцируемся от этимологических разысканий, придерживаясь рамок исторической семантики в строго очерченную эпоху, но и здесь нас поджидает известная сложность - вплоть до XVII в. слово стрекоза в источниках не обнаружено, а в XVII в. мы находим его только в переводном азбуковнике, и оттуда решительно непонятно, каков его денотат1.

    Разумеется, это ни в коей мере не говорит о том, что слова стрекоза вовсе не было в русском языке до конца XVII в. Однако это с большой вероятностью означает, что вплоть до середины XVIII столетия оно не было, так сказать, устойчивым фактом русского литературного или, говоря точнее, письменного языка.

    При этом в литературном языке к тому времени прочно укоренился целый ряд лексем для именования прыгающих, стрекочущих и поющих прямокрылых. Так, в языке библейских переводов и агиографических текстов есть пруг, прузи или пру- жие. С момента появления традиции перевода с церковнославянского на «простой» язык это слово неизменно глоссируется как саранча, кобылки, коники163 164 165. Есть в текстах и лексиконах и сверщь / сверчок. Зеленые кузнечики встречаются в рецептах, есть они, как уже упоминалось, и в басенных переложениях, но ни в Библии, ни в агиографии, ни в лексиконах, ни в травниках, как кажется, не было стрекозы.

    Иными словами, как поэзия, так и естественная наука могли позаимствовать это слово только из разговорного языка, из диалектов. Путешественники и исследователи зачастую обращались к диалектам непосредственно, тогда как у стихотворцев они пропущены сквозь некий фильтр, где собственные речевые навыки накладывались на литературную моду, тут же на глазах формирующуюся. Следует подчеркнуть, что Палласу, как и другим естествоиспытателям линнеевской школы, присуще стремление выяснить и сохранить местные названия растений и животных, будь то русское, калмыцкое или чувашское, и сделать это с максимальной точностью, по возможности отмечая, например, когда два различных вида растения объединены под одним народным наименованием, или исправляя ошибки другого автора в фонетической передаче этих народных названий. Помимо всего прочего, каждый исследователь ясно осознавал свою миссию создателя единой терминологии, единой традиции, единого языка, выставляющего свою лепту на суд коллег.

    Трудно поэтому заподозрить Палласа и других ученых в произвольном выборе диалектного слова для передачи латинского libellula166, тем более что для обозначения различных представителей отряда стрекоз натуралисты того времени использовали целый ряд названий наших бесшумных летуний, которые надежно фиксируются в русских говорах, - это и уже упоминавшееся и стрелка, и веретено, и бабка, и некоторые другие. Чтобы не ограничиваться трудами Палласа, упомянем пример из другой экспедиции конца XVIII в., из описания Н. Озерецковского поездки по Белому морю:

    На сем разстоянии летало тогда несметное множество стрекоз (Libellula), которыя называются там «веретно» и «стрелько» [Лепехин 1771-1805, IV: 95]1.

    Любопытно, что слово стрекоза в значении libellula имелось отнюдь не во всех диалектах, она, например, могла именоваться исключительно коромыслом. Иллюстрацию к такому положению дел можно найти в существенно позднейшем тексте, у И. С. Тургенева в «Поездке в Полесье» (1853-1857 гг), где он пытается соотнести французское слово с наиболее известным ему изводом народной речи, причем совершенно очевидно, что ни в говоре, к которому он обращается, ни в его собственном речевом узусе нет слова стрекоза в значении ‘demoiselle / libellula’:

    Я поднял голову и увидал на самом конце тонкой ветки одну из тех больших мух с изумрудной головкой, длинным телом и четырьмя прозрачными крыльями, которых кокетливые французы величают «девицами», а наш бесхитростный народ прозвал «коромыслами». Долго, более часа не отводил я от нее глаз. Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивала головку со стороны на сторону и трепетала приподнятыми крылышками [Тургенев 1953-1958, VI: 222]167 168.

    Замечательно, что очень похожее сонное коромысло присутствует и в одной из дневниковых записей Палласа1.

    Немаловажен и тот факт, что целый ряд слов, в одних говорах обозначающих кузнечиков, кобылок и коньков, в других могут применяться к стрекозе169 170 171. Так, согласно «Словарю русских народных говоров», слово коник, кобылица в Вологодской области могло относиться к сверчку и кузнечику, тогда как в Вятской к стрекозе [СРНГ, XIV: 20]. Кобылка почти повсеместно означает прыгучее насекомое, родственника саранчи и кузнечика, однако Даль специально отмечает, что в Сибири так могла именоваться стрекоза-libellula [СРНГ, XIV: 21; Даль, II: 127].

    В то же время в некоторых областях слово стрекоза могло применяться к кузнечику и к саранче, во всяком случае в «Словаре русских народных говоров» мы обнаруживаем ряд свидетельств подобного рода. В одном из них под именем стрекозы кузнечик (или кто-то из его ближайших родичей) описан весьма наглядно:

    Стрекоза - это вот когда рожь поспеет, она там трещит, зеленая такая, прыгает [СРНГ, XLI: 310]172.

    Вообще говоря, в этом нет ничего удивительного - в разных диалектах одни и те же названия весьма нередко применяются к разным насекомым или другим представителям флоры и фауны. Известно, что слово кузнец по диалектам обозначает не только насекомое, но и птицу, издающую характерные ритмические звуки. В одних диалектных зонах это может быть синица, а в других козодой [СРНГ, XVI: 24]. Слово же кузнечик по разным губерниям фиксируется как название для синицы, малиновки, пеночки, трясогузки [СРНГ, XVI: 25].

    Хотелось бы подчеркнуть, что внутри каждого диалекта никакого неразличения насекомых или птиц, как правило, не наблюдается. Смешение наступает лишь при наложении диалектных значений друг на друга. Однако именно в этой палитре диалектных значений и кроется, по-видимому, первоначальная причина семантического расхождения стрекозы^ и стрекозы2. Скорее всего, натуралисты и стихотворцы второй половины XVIII в. одновременно позаимствовали слово стрекоза из разных говоров и из-за этого соотнесли его с разными денотатами.

    из совсем другого языкового материала. В конце декабря 1726 г. Даниель Готлиб Мессершмидт, совершая путешествие по Сибири, посетил северную Удмуртию и среди прочего отметил, что слово ширчик по-удмуртски означает ‘домового сверчка’ (Gryllus domesticus). В современных словарях удмуртского такое значение слова отсутствует, при этом в южной Удмуртии сейчас этим словом именуется скворец, а, согласно записи диалектологов, в северной Удмутрии в одном селе оно продолжает употребляться как название сверчка [Напольских 2001: 48, 94, 195].

    Возвращаясь к судьбе отечественной стрекозы, важно отметить, что, отделившись от диалектного субстрата, в каждом регистре литературного языка эта лексема обрастает своими семантическими валентностями: так, в научном языке формируется своеобразная иерархия из народных обозначений стрекозы - стрекозы это название всего отряда в целом, а всяческие коромысла, бабки, стрелки и красотки становятся обозначениями для различных подотрядов, семейств и родов стрекозы. Именно этим путем сложная латинская классификация Линнея обрастает, так сказать, живым мясом на русской почве.

    В языке же поэтическом диалектные различия делают возможным появление гибрида с неясными очертаниями, главной отличительной чертой которого благодаря поэтическому переводу оказывается способность к пению. На стороне поэтической версии описания стрекозы безусловно стоит внутренняя форма слова. Какова бы ни была научная этимология лексемы стрекоза, для носителя языка она неизбежно ассоциируется с глаголом стрекотать, то есть издавать определенного рода звуки.

    Итак, возникновение семантического зазора кажется вполне объяснимым. Мы хотели бы подчеркнуть, что первоначально с обеих сторон здесь не было никакой ошибки, невежества или непонимания духа языка. Поначалу имел место независимый выбор, результаты которого в двух сферах литературного языка не совпали. Удивительной, на наш взгляд, кажется длительная живучесть этого семантического зазора.

    Вполне естественно, что на рубеже XVIII и XIX вв. путешественник литературный и путешественник, так сказать, естественно-научный, вглядываясь в подробности пейзажа, как будто бы используют разные оптические и акустические приборы. Так, племянник поэта А. П. Сумарокова, написавшего басню «Стреказа», являет собой в этом отношении полную противоположность дяде. В своем «Путешествии по всему Крыму и Бессарабии в 1799 году» П. И. Сумароков следует традиции Палласа и многократно ссылается на него, описывая свои путевые впечатления от насекомых следующим, вполне «естествоиспытательским» образом:

    В пяти или шести верстах от Миргорода увидел я в стороне от дороги толпящийся народ, и узнал, что то были высланные поселяне на истребление появившейся в сих местах саранчи. Я приказал ямщику подъехать к ним, и вышед из своей коляски нашел огорченных крестьян посреди миллионов сих вредоносных насекомых. Таковое зрелище привело меня и в содрогание и в изумление; земля была ими покрыта; некоторые из них оставляли прежнюю свою кожу; они капышились, и не имея еще крыльев, перепрыгивали с одного места на другое, а величиною были с большого шмеля. Коньки, род кузнечиков, составляли их передовое войско, за которым следовала по веянию ветра саранча. Крестьяне вырывали рвы, и сметывая метлами в него саранчу, после оною в нем закапывали [Сумароков 1800: 2-3].

    У другого, куда более известного русского путешественника, Н. М. Карамзина, насекомое в лучшем случае является элементом литературной идиллии и своим поведением напоминает одновременно русского кузнечика и европейскую цикаду:

    Время летит, часы мои показывают полдень. Выхожу из рощи, солнце льет на меня пламя, ветерок не дышит, сребрящиеся листочки осинника не колеблются, легкое перо лежит на мураве неподвижно, василек повесил свою головку: пестрая Сильфида отдыхает на нем. Все молчит, кроме стрекозы, сидящей под томною травкою, сему влечению и бросаюсь в текущий кристалл (см. «Деревня», 1792 г. [Карамзин 1814, VII: 156; Карамзин 1986: 228-229]).

    Производит впечатление не столько естественное несовпадение двух разных стилей литературной речи, сколько отсутствие в общем литературном пространстве какой-то точки, где они могли бы пересечься и дополнить друг друга. Почва для такого пересечения, надо отметить, вскоре появилась. В этом отношении весьма показательны изменения во всевозможных переводческих словарях и многоязычных лексиконах, отмеченные в свое время В. А. Плотниковой-Робинсон [Плотникова-Робинсон 1958: 133-135]. В середине XVIII столетия их авторы оказываются во власти тенденции к синтезу, к объединению под одним названием множества мелких существ. Так, Вейсманнов лексикон 1731 г. собирает в одной словарной статье слова locusta, cicada и Heuschrecke (т. е. ‘саранча’, ‘кузнечик’ и ‘цикада’), предлагая в качестве эквивалента для них всех русское стрекоза [Немецколатинский и русский лексикон 1731: 298]1.

    Авторы языковых словарей второй половины XVIII в. в большинстве своем еще отнюдь не склонны к пристальному вглядыванию в различия между несколькими насекомыми и ориентируются на образцы, принадлежащие еще долиннеев- ской науке, долиннеевским перечням. Не исключено, таким образом, что многоязычные лексиконы внесли свою лепту в последующую неопределенность и расплывчатость облика поэтической стрекозы2.

    Однако уже в эту пору при переизданиях отдельных многоязычных лексиконов явно начинают справляться со Словарем Академии Российской173 174. Уже с 20-х гг. XIX в. словари окончательно встают на, так сказать, «естественно-научные рельсы» и используют слово стрекоза для перевода libellula, Wasser- jungfrau или demoiselle, сохраняя, впрочем, и значение ‘цикада’. Таким образом, с формальной точки зрения у переводчика с французского или немецкого уже не было оснований путать стрекозу с саранчой, сверчком или кузнечиком.

    Более того, на рубеже XVIII и XIX вв. применительно к цикаде предпринимается попытка, пока еще довольно неявная, перевода с русского поэтического языка на русский научный. Опыт такого рода можно вычленить из примечаний С. С. Боброва к его поэтическому описанию Крыма, поэме «Херсонида, или Картина лучшего летнего дня в Херсонисе Таврическом» (1798 г, 1804 г.)175 176. Существенно, что свои пояснения к поэтическому тексту автор стремился сделать как можно более познавательными и точными, привлекая как сведения фольклорные и мифологические, так и последние достижения естественных наук. В результате единое целое предстает перед нами как не столь уж частый для русской культуры того времени образчик «научной поэзии».

    Описывая голоса лягушек, С. Бобров столкнулся с необходимостью как-то обозначить крымских цикад:

    Голос их (лягушек) не противен, и несколько похожъ на крикъ сверчка, но громч?. Он? больше подходятъ къ травянымъ кобылкамъ, или стрекозамъ [Бобров 1804: 264].

    Как мы помним, травяная кобылка в естественно-научной терминологии того времени была избрана как русский эквивалент латинского cicada или французского cigale, тогда как в поэтико-эмблематической традиции в качестве такого эквивалента выступала стрекоза. Не упомянув латинское cicada, Бобров своим «или» продемонстрировал синонимичность обо- значений из двух языковых регистров, а заодно и отметил, что это насекомое звучит громче сверчка, предвосхитив тем самым множество аналогичных характеристик позднейших натуралистов и путешественников по Крыму.

    Тем не менее просветительское усилие Боброва, связанное с описанием цикады, никак не повлияло на язык оригинальной русской поэзии начала XIX столетия. Здесь встрече стрекозы^ и стрекозы2 пока еще не суждено состояться. Можно констатировать, что и стрекоза^ и стрекоза2 значениями, которая бросится в глаза Мандельштаму в 30-е годы XX столетия.

    Долгое эхо стрекозы

    Г-жа Либанова. Что же вы, господа?

    Горский, затейте что-нибудь.

    Горский. Хотите, я вам прочту вступление

    в естественную историю

    Бюффона?

    Г-жа Либанова. Ну, полноте.

    И. С. Тургенев,

    «Где тонко, там и рвется»

    «Вышла Груня на леваду...

    Под вербою парень ждал...

    Ионийскую цикаду

    Им кузнечик заменял».

    К. Случевский,

    «Заросилось. Месяц ходит...»

    Весьма характерно, что в русской литературе первой половины XIX в. стрекоза практически невидима. У нас нет почти никакого поэтического материала, позволяющего составить мнение о том, как она зрительно представлялась авторам того времени. Чаще всего перед нами существо, обладающее исключительно акустическими характеристиками. Она шепчет в стихотворении Кюхельбекера («Заснули рощи; спят поля; / Сверкают, вьются в облаках зарницы; / Темнеют небеса; / ; / Меня зовут ночные птицы!», 1825 г.) [Кюхельбекер 1825, явление 7], поет у Баратынского («О мысль! Тебе удел цветка: / Сегодня манит мотылька, / Прельщает пчелку золотую, / К нему с любовью мошка льнет, / И стрекоза его поет; / Утратил свежесть молодую / И чередой своей поблек, - / Где пчелка, мошка, мотылек?», 1832 г) [Баратынский 1989: 167] и особенно громка в поэме «Мцыри» Лермонтова («Мир божий спал / В оцепенении глухом / Отчаянья тяжелым сном. / Хотя бы крикнул коростель, / Иль стрекозы живая трель / Послышалась...», 1839 г.) [Лермонтов 1958, II: 66-67]1.

    Выражение живая трель, вообще довольно редко применяемое в современном языке к какому бы то ни было насекомому, демонстрирует со всей очевидностью, насколько близка стрекоза этого времени той эмблематически-басенной стрекозе, с которой начинался наш рассказ177 178. В этом отношении стихотворение Тютчева, написанное в 1835 г., завершает собой чистую, нетронутую литературную традицию XVIII в.

    Строго говоря, лермонтовская звучащая стрекоза появляется даже чуть позже тютчевской. Однако кажется вполне закономерным, что Мандельштам выбрал именно Тютчева в качестве адресата для своего подарка. Тютчев, который был «ка- нонизатором архаической ветви русской лирики, восходящей к Ломоносову и Державину» [Тынянов 1977: 29], оказался в изображении природы своего рода новатором, более близким к постсимволистской эпохе, нежели многие его современники. По-видимому, для Мандельштама он был равным образом вхож в два мира, принадлежал как началу русской поэзии, так и ее современности. Резкий же голос стрекозы замыкал его исключительно в прошлом179 180.

    Вновь обращаясь к истории двух стрекоз в XIX в., можно провести своеобразную хронологическую границу (разумеется, совершенно условную) между Ф. И. Тютчевым и упомянутым у Н. Я. Мандельштам А. К. Толстым. В стихах последнего есть немало стрекоз и, что для нас еще более существенно, здесь, наконец, появляется зримая стрекоза, чей облик вполне уже можно соотнести с обликом стрекозы^ стрекозы-libellula:

    Где гнутся над омутом лозы,

    Где летнее солнце печет,

    Летают и пляшут стрекозы,

    Веселый ведут хоровод (...)

    Под нами трепещут былинки,

    У нас бирюзовые спинки,

    А крылышки точно стекло!

    [Толстой А. К. 1977: 125]

    Эти стихи были созданы в 40-е гг. XIX в. Чуть позже появляется и стихотворение А. Майкова «Рыбная ловля» (1855 г), где «стрекозы синие колеблют поплавки» [Майков 1914, II: 138], и стихотворение Я. Полонского, где описание насекомых подчеркнуто аллегорично, но и в этой аллегории стрекозы занимают вполне приличествующую им, с точки зрения биолога, изобразительную нишу: «Копошатся гости. В месячном сиянье / Бабочки порхают в бальном одеянье. / Стрекоза, сцепившись с стрекозой, несется. / Пестрый вихорь вальса шелестит и вьется» [Полонский Я. П. 1984: 235-236, песнь 4]. Характерно, что обязанность издавать гармонические звуки возложена здесь на кузнечика - все стихотворение Полонского называется «Кузнечик-музыкант» (1859 г.)181.

    Это появление зримого образа стрекозы-libellula совпадает по времени с более общими изменениями русского культурного ландшафта. Интересы читающей публики хотя бы отчасти начинают смещаться в сторону естественных наук. Натуральная история, записки путешественников, где есть точные описания конкретных видов мелких существ, становятся все более популярным чтением, а собирание коллекций насекомых все более популярным занятием. Не останавливаясь на характеристике всего явления в целом, отметим, что такого рода смещение в читательских предпочтениях или вкусах заходило не так далеко, как могло бы показаться.

    Собственно говоря, яркость и поверхностность этого процесса равно отражены в самом хрестоматийном из посвященных ему произведений, в «Отцах и детях» И. С. Тургенева. Здесь еще нужно учитывать, что до поры до времени образованные люди, всерьез заинтересовавшиеся естественной историей, читали соответствующие труды скорее по-французски и по-немецки, а хлынувший в 40-60-е гг. поток переводов касался в первую очередь все-таки, предметов не столь бесполезных, как стрекоза. От того-то, в частности, постепенная эволюция семантики этой лексемы в сторону естественно-научной стре- козы1 вовсе не столь радикальна и безусловна.

    Помимо всего прочего, в истории стрекозы литературной наступило некоторое затишье. Знаменательным образом она отсутствует у А. А. Фета, и по этому признаку Тютчев и Фет, два, так сказать, главных пейзажиста эпохи, могут быть противопоставлены друг другу. Вплоть до конца XIX столетия стрекозу можно встретить скорее не в поэзии, а в прозе, хотя и здесь она не такая уж частая гостья. Как уже говорилось, главное поэтическое исключение составляет, пожалуй, А. К. Толстой. Именно в его стихах можно пронаблюдать ту частичную метаморфозу, которую поэтическая стрекоза постепенно претерпевает под воздействием естественно-научной стрекозы1 - она то ведет себя как заурядное четверокрылое, летая и пляшучи над омутом, то вдруг по старой памяти начинает распевать песни, превращаясь в сказочное или мистическое, сугубо литературное существо182. Достаточно вспомнить, как завершается процитированное нами выше стихотворение «Где гнутся над омутом лозы...»: «Мы песенок знаем так много, / Мы так тебя любим давно - / Смотри, какой берег отлогий, / Какое песчаное дно!» [Толстой А. К. 1977: 125].

    Весьма сходным образом в прозаическом тексте Н. С. Лескова появление литературной стрекозы маркирует превращение пейзажа из вполне натуралистического в нарочито сказочный:

    Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым мохрам репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой («Некуда», 1864 г.) [Лесков 1956-1958, II: 203-204, гл. 30]1.

    Итак, очевидно, что своей многошумности, способности издавать громкие звуки стрекоза в XIX в. не утрачивает. Более того, именно в эту пору зарождается столь значимый для последующей русской поэзии акустический образ стрекозы-часов183 184. Так, в стихотворении А. Майкова «Звуки ночи» (1859 г.), появившемся в ту же пору, что цитированная выше «Рыбная ловля», стрекозы - весьма важная часть звучащего мира:

    Стою и слушаю, тобой обвороженный...

    Какая музыка под ризою твоей!

    Кругом - стеклянный звон лиющихся ключей;

    Там - листик задрожал под каплею алмазной;

    Там - пташки полевой свисток однообразный;

    Стрекозы, как часы, стучат между кустов:

    По речке, в камышах, от топких островов,

    С разливом хоры жаб несутся, как глухие

    Органа дальнего аккорды басовые185 186,

    И царствует над всей гармонией ночной

    По ветру то звончей, то в тихом замиранье,

    Далекой мельницы глухое клокотанье...

    А звезды... Нет, и там, по тверди голубой,

    В их металлическом сиянье и движенье

    Мне чувствуется гул их вечного теченья.

    [Майков 1914, I: 151]

    Эти невидимые, но звучные ночные стрекозы в определенном смысле противоречат синим дневным стрекозам того же автора. Они заставляют иначе взглянуть на еще одну стихотворную строчку Майкова - «...и слушаешь стрекоз, 1 - и со всей ясностью демонстрируют неполноту преображения литературной стрекозы187 188.

    Тем не менее за вторую половину XIX столетия литературная стрекоза2 скрытно и неявно пережила все же определенную трансформацию. На вид она очевидно стала более схожа со стрекозою^ а, так сказать, акустически сохранила за собой вокальные способности. Но все-таки в это время еще ни в чем нельзя быть уверенным: в эту переходную эпоху очень многое зависит от контекста, от, так сказать, авторского идиолекта, от индивидуального выбора1. На протяжении XIX в. «ненадежен» и зрительный образ стрекозы, она еще не ровен час заскачет, а то и проявит какие-то более неожиданные свойства.

    Так, Тургенев, как уже упоминалось, именовал demoiselle / libellula коромыслом или огромной мухой, при этом в его произведениях есть множество звучащих и скачущих сверчков и кузнечиков, которые, кажется, ничем не оскорбили бы слух и зрение натуралиста189 190. Однако мы находим у писателя и слово стрекоза - в составе метафоры, служащей для описания одного из персонажей романа «Накануне» (1860 г):

    В сравнении с ним его товарищ казался стариком, и никто бы не подумал, глядя на его угловатую фигуру, что и он наслаждается, что и ему хорошо. Он лежал неловко; его большая, кверху широкая, книзу заостренная голова неловко сидела на длинной шее; неловкость сказывалась в самом положении его рук, его туловища, плотно охваченного коротким черным сюртучком, его длинных ног с поднятыми коленями, подобных задним ножкам стрекозы [Тургенев 1953-1958, III: 7-8]191 192.

    Здесь Тургеневу понадобилась лишь часть стрекозы, но часть весьма выразительная - длинные согнутые задние ноги, недвусмысленно свидетельствующие о том, что здесь подразумевается не libellula, а кто-то из прыгающих и стрекочущих насекомых, вероятнее всего сверчок, но, возможно, кузнечик, саранча или кобылка.

    * * *

    Начало ХХ в. было ознаменовано буквальным нашествием стрекоз в русской поэзии (ср.: [Таrаnоvsky 1974; Левинтон 1977: 141-145; Тарановский 2000: 17, 34-35; Фаустов 2003; Фаустов 2004; Топоров 2006: 405-416; Безродный 2009: 50-54]; ср. также: [Нива 2006]). Этот период жизни литературной стрекозы можно назвать и наиболее исследованным литературоведами. Стихи Гиппиус и Сологуба, Блока и Белого, Ахматовой и Нарбута, Хлебникова и Пастернака, Поплавского и Кузмина, Северянина193 Тема времени и вечности, жизни и смерти, прохлады и зноя, мотив самолета и хронометра - все это, по мнению историков литературы, в той или иной степени возлагалось на стрекозу.

    Что же изменилось, однако, в соотношении двух семантических полей слова стрекоза?

    Очевидно, что литературная стрекоза практически утратила сверчково-кузнечиковую способность прыгать, но отнюдь не потеряла умения издавать громкие звуки. Сугубо условно можно было бы разделить русских поэтов на два лагеря. Принадлежащие к одному из них, не вглядываясь в энтомологические тонкости и не отводя насекомым сколько-нибудь значимой роли в творимом ими художественном мире, связывают лексему стрекоза с глаголами звучания как бы в силу инерции поэтического словоупотребления (ср., например: «Соловья надоедливый треск, / Стрекотание звонких стрекоз...», «На гармонике рёв трепака.», 1903 г [Сологуб 1978: 285-286], или «Скатилась звезда лилово. / В траве стрекозиный гром», «Пейзаж Гогена (второй)», 1916 г. [Кузмин 2000: 421]).

    Другие же, напротив, чрезвычайно внимательно относясь к точности описания видимого и слышимого зоолого-ботанического пространства, стремятся проявить не меньшую чуткость и к русской литературной традиции. Она-то и заставляет их (как кажется, бессознательно) вслушиваться в тишайшие звуки, производимые стрекозой, и бережно запечатлевать их в собственных стихах. Традиция в очередной раз выполняет роль своеобразного акустического усилителя, но, разумеется, в совсем иной парадигме. Чуткое ухо поэтов, принадлежащих к этому воображаемому второму лагерю, не позволяет им дать стрекозу в соперники кузнечику. Ее звучание не уподобляется стрекоту, скорее оно становится уловимым по контрасту с еще более бесшумными в полете бабочками.

    Как кажется, именно такое сопоставление с бабочками, соединенное с пристрастием к поэзии XIX в., заставляет слышать потрескивание стрекозьих крыльев молодого Набокова («В осенний день, блистая, как стекло, / потрескивая крыльями, стрекозы / над лугом вьются.», «Прелестная пора», 1926 г. [Набоков 1979: 189]). Столь же пристальное пользование теми же «акустическими приборами» порождает, по- видимому, и строчки из раннего творчества Пастернака, где стрекозы и сверчки отсчитывают время («Копались цыплята в кустах георгин, / Сверчки и стрекозы, как часики, тикали», «Марбург», 1916, 1928 г. [Пастернак 1985, I: 70]). Характерно, однако, что все прочие, довольно многочисленные стрекозы в стихах Пастернака наделены исключительно зрительными характеристиками1.

    Вообще говоря, для этой эпохи указать причину, заставляющую стрекозу звучать, бывает трудно. В самом деле, если речь идет о конкретном произведении конкретного поэта, зачастую нелегко определить, почему она производит больше шума, нежели ей следовало бы с точки зрения беспристрастного энтомолога - от небрежения обликом насекомого или от чрезмерного вглядывания в него. Однако в лингвистической перспективе, с точки зрения функционирования слова в литературном языке, это различение, как и самое противопоставление двух групп поэтов, в сущности, не имеет значения. Сумма индивидуальных решений, каждое из которых может обладать некими сложными оттенками, дает вполне определенный результат: литературная стрекоза как и прежде обладает способностью, не свойственной стрекозе^ способностью производить громкие ритмические звуки.

    Более того, благодаря столетней эволюции своего зрительно-акустического облика, литературная стрекоза превратилась в своеобразную промежуточную стрекозу15, стрекозу полтора, ничему не тождественную ни в исторической поэтике, ни в живой природе194. Семантический зазор между стрекозой1 и стрекозой2 по-прежнему остается по большей части неотреф- лектированным. При этом басенно-поэтический стрекозий импульс, заданный на рубеже XVIII-XIX вв. оказался, в сущности, настолько сильным, что множество современных читателей и исследователей не только не обращает внимание на несообразность стрекозы поющей, но, как кажется, всерьез убеждено в способности этого радужного, четверокрылого насекомого производить разнообразные, разливающиеся на большие расстояния звуки. Полноправное утверждение в литературном языке слова цикада уже ничего не могло изменить.

    Возвращаясь к Мандельштаму

    Не знаю, как для других, но для меня

    прелесть женщины увеличивается,

    если она молодая путешественница,

    на жесткой лавке ташкентского поезда,

    хорошо разбирается в линнеевской латыни,

    знает свое место в споре между ламаркистами

    и эпигенетиками и неравнодушна к сое,

    к хлопку или хандрилле.

    Почему, однако, все вышеперечисленное должно иметь какое-то отношение к стихотворной загадке Мандельштама? К чему здесь Линней и Паллас, Крылов и Лафонтен, язык науки и всяческие энтомологические описания, впечатления натуралистов и заботы классификаторов? Почему поэзии должно справляться с натуральной историей?

    Дело в том, что одновременно со стихотворением «Дайте Тютчеву стрекозу» Мандельштам создал не только знаменитое «К немецкой речи» и «Стихи о русской поэзии», но и ряд прозаических текстов, прямо касающихся второго из разбираемых нами регистров литературного языка. «Чтение натуралистов- систематиков (Линнея, Бюффона, Палласа) прекрасно влияет на расположение чувств, выпрямляет глаз и сообщает душе минеральное кварцевое спокойствие» [Мандельштам О. Э. 2001: 393]. Эти слова Мандельштама можно рассматривать как своего рода введение в круг мыслей и чтения поэта в 1931-1932 гг.

    На протяжении полутора лет появляется целый ряд законченных статей, фрагментов и записей, посвященных истории естествознания. Тогда же было написано и стихотворение «Ламарк» (май 1932 г.), его от строчек о тютчевской стрекозе отделяло не более двух месяцев. На это же время приходится и дружба с биологом-неоламаркистом Б. С. Кузиным, с которым Мандельштамы познакомились в Ереване. Именно Кузину посвящено, как известно, написанное тем же летом 1932 г. «К немецкой речи». Тема поэтического языка и тема языка науки в этот период как никогда плотно сплетаются у Мандельштама.

    Более всего, наверное, его интересовала эволюция научного мышления, с одной стороны, и специфика и своеобразие стиля каждого из натуралистов - с другой. В заметках к статье «Вокруг натуралистов» мы находим нечто вроде конспекта его соображений о смене типов естественно-научного дискурса:

    Единичные явления в центре внимания линнеевского натуралиста. Описательность. Живописность. «Миниатюры» Бюф- фона и Палласа. Теология. Благодарность. Умиленность. Похвала природе.

    Красноречие - Линней, Бюффон, Ламарк.

    Прозаизм Дарвина. Популярность. Установка на среднего читателя. Тон беседы.

    Метод серийного разворачивания признаков. Пачки примеров. Подбор гетерогенных рядов. Помещение действенных примеров в центре доказательства.

    Приливы и отливы достоверности, как ритм в изложении. (Происхождение видов)

    Большая часть этого плана была развернута подробнее в статьях Мандельштама.

    Паллас был для Мандельштама одним из тех систематиков- описателей, последователей Линнея, у кого детальные характеристики «расцветали в узор, в миниатюру, в кружево». Заметки поэта о Палласе выдают страстную любовь, порой доходящую до раздражения. Он отмечает, в частности:

    Здесь барская изощренность и чувствительность глаза, выхо- ленность и виртуозность описи доведены до предела, до крепостной миниатюры. Описанная Палласом азиатская козявка костюмирована под китайский придворный театр, под крепостной балет. Натуралист преследует чисто живописные феерические задачи... Он забывает упомянуть анатомическую структуру насекомого.

    И тут же Мандельштам не может удержаться от того, чтобы не воспроизвести полностью характеристику этой козявки:

    Асиятская Козявка (Chrisomela Asiatica). Величиною с Соль- стициального Жука, а видом кругловатая с шароватою грудью. Стан и ноги с прозеленью золотыя; грудь темнее; голова меднаго цвета. Твердокрылия гладкия лоснющияся, с примесью вио- летоваго цвета черныя. Усы ровныя; передния ноги несколько побольше. Поимана при Индерском озере [Паллас 1773-1778, I: 23, Прибавление, § 3о].

    жизни, едва ли не в центре его лингвистических размышлений. Насколько «стрекозий» сюжет вовлечен в разворачивающуюся перед его мысленным взором историю языка и стиля естественных наук, видно хотя бы из мандельштамовских описаний второго этапа этой истории, связанного с эволюционной теорией Ламарка:

    У Ламарка басенные звери. Они приспособлены к условиям жизни по Лафонтену.

    Лафонтен, если хотите, подготовил учение Ламарка. Его умничающие, морализирующие рассудительные звери были прекрасным живым материалом для эволюции. Они уже разверстали между собой ее мандаты [Мандельштам О. Э. 2001: 395].

    Генезис стиля Ламарка, его родство с Лафонтеном должны были найти себе убежище не только «в люксембургском саду», т е. во Франции, но и в стихии родного языка поэта, а здесь Лафонтен немедленно и неминуемо принимает обличье знаменитого русского баснописца:

    Уже расположились дети играть в песочек у подножья эволюционной теории дедушки Крылова, то бишь Ламарка-Лафонтена [Мандельштам О. Э. 2001: 395-396].

    Записи Мандельштама явно демонстрируют его обостренное внимание и к специфике басенного бестиария в его русском, крыловском воплощении. Именно эта специфика, как мы помним, если не породила, то уж во всяком случае надолго закрепила в русской литературной традиции выделенную нами стрекозу2, причудливый гибрид нескольких насекомых.

    Был ли Мандельштам одинок в своем восприятии слова стрекоза? Не исключено, что иные из его современников в той или иной мере ощущали, что стрекозой в русской поэзии рубежа XVTTT-XTX вв. называли не то, что именовалось ею в начале ХХ в. Особая тема здесь - энтомолог Набоков, но именно в силу обширности мы бы не хотели рассматривать ее подробно195.

    Отметим только, что в своем англоязычном творчестве он не обошел вниманием переводческий казус с Лафонтеновой цикадой1, но при этом куда меньше интересовался жизнью стрекозы в собственно русской языковой стихии.

    Пример языковой интуиции, относящийся непосредственно к истории русского слова стрекоза, можно, пожалуй, найти у автора другого склада - в прозе позднего Льва Толстого. Превратив в одном из своих рассказов библейских акрид, которыми питался Иоанн Предтеча, в стрекоз, он не только сознательно ранит здравый смысл читателя, но и, возможно, апеллирует к языковому узусу и словарям конца XVIII в.196 197 Однако все никак не мог, в библейской лексике, как уже говорилось, стрекозы отсутствовали вовсе. Согласно синодальному переводу, пищей Предтечи «были акриды и дикий мёд» (Мф. III, 4). В греческом тексте здесь акриды (akridas), в церковнославянском - «проузи», «пр^жі'е», а на латыни, закономерным образом, locusta. В остранении же, которое практикует Толстой, он, по-видимому, задействует литературный узус конца XVIII в., где саранча могла еще именоваться стрекозой. наедается по горло мясом и жиром животных, и по том живет несколько дней одними стрекозами» («Об Иностранных Книгах») [Московский журнал 1791-1792, I: 120]. Образ племени, принужденного питаться насекомыми, по-видимому, произвел сильное впечатление на умы читающей публики. В Словаре Академии Российской даже появилась особая краткая статья, посвященная таким людям. Озаглавлена же она, в полном соответствии с той дихотомией, о которой у нас шла речь выше, саранчеядец (а отнюдь не *поедатель стрекоз) [САР, VI: 30]. Версия словаря победила, и читатель ХХ в. при слове стрекоза представлял уже совсем другое существо с четырьмя перпендикулярными телу растопыренными крыльями. Это несовпадение и создает здесь эффект абсурда в ряду других абсур- дов. При этом необходимо иметь в виду, что Толстой принадлежал не одной, а нескольким литературным эпохам. С одной стороны, его языковой узус сформировался в ту же эпоху, что, скажем, и Тургенева. При этом на него не могли не влиять как позднейшие изменения в словоупотреблении, принадлежащие концу XIX - началу ХХ в., так и особенности литературного языка рубежа XVIII - XIX вв., времени, которым он, как известно, особенно интересовался. В связи с нашей темой очень любопытен переводческий опыт Толстого, относящийся к 70-м гг. XIX в. Составляя «Первую русскую книгу для чтения», адресованную крестьянским детям, он использует интересовавший нас сюжет из басни Эзопа о муравьях и цикаде. Отчасти Толстой удаляется при этом от лафонтеновско-крыловской линии. Так, подобно русским переводам XVII в., он противопоставляет не двух протагонистов, а говорит о множестве трудолюбивых муравьев, говорящих с одной беззаботной просительницей. Есть здесь и встречающийся в русских переводах XVII в. пассаж о том, что муравьи сушат преющую пшеницу (этот поворот сюжета отсутствует в поэтических переводах XVIII в.). Однако самое именование главной героини Толстой берет из русской басенной традиции и называет цикаду стрекозой: это рефлексия, так сказать, другого уровня, другого порядка. У Толстого, к примеру, она остается в рамках сугубо прикладной языковой игры, поставленной на службу идеологической задаче, он никак не эксплицирует ее и ни свое, ни читательское внимание на ней специально не задерживает. Что еще более существенно, отличается и самый предмет, на который направлена языковая интуиция.

    Не так уж трудно заметить, что значение слова стрекоза в русской поэзии постепенно изменялось. Однако необходим был тот одинаково страстный интерес к двум языковым стихиям, поэтической и научной, которым обладал Мандельштам, чтобы увидеть, что слово стрекоза уже в XVIII в. означало двух разных существ для стихотворцев и для ученых198 199. Разница же в значении слова неизбежно порождает - в профессиональной перспективе Мандельштама - различия в способе видения и слышания окружающего мира. На этом фоне кажется почти излишним специально отмечать, что во всем корпусе его поэтических текстов, столь насыщенных образами насекомых и в особенности стрекоз, мы не находим ни одной стрекозы звучащей200.

    Еще более характерно, в каком именно из прозаических фрагментов Мандельштама упоминается стрекозиная музыка. Речь идет о таком отрывке из «Египетской марки», где все - ирония, соединение существующего с невозможным, страшный сон, своего рода фактография оксюморона:

    Дикая парабола соединяла Парнока с парадными анфиладами истории и музыки.

    стрекозиной музыки, из салона мадам Переплетник - неизвестно откуда, - но выведут, ославят, осрамят...

    У него были ложные воспоминания: например, он был уверен, что когда-то, мальчиком, прокрался в пышную конференц-залу и включил свет [Мандельштам О. Э. 1990, II: 64].

    Замечательным образом, в названия двух и в самом деле существовавших в Петербурге обществ внесены изменения, превращающие их из реальных в невозможные - «Общество ревнителей художественного слова» трансформируется здесь в Общество ревнителей и любителей последнего слова. Соответственно, и сочетание стрекозиная музыка оказывается одним из средств трансформации обыденности в фантасмагорию, превращая «Общество любителей камерной музыки» в Камерный кружок стрекозиной музыки1. Как не бывает ревнителей последнего словастрекозиной музыки, и то, и другое - элементы насмешливого кошмара.

    Итак, Мандельштам подчеркивает, что стрекоза у Тютчева - это не стрекоза, и хочет дать ему подлинную стрекозу-libellula. Говоря корректнее, он эксплицирует зазор между тютчевской стрекозой, стрекозой2, обитающей на страницах литературных произведений, и стрекозой^ искони живущей в естественно-научных описаниях. Именно язык последних представлялся ему, по-видимому, своеобразным ресурсом, с одной стороны, неотделимым от литературной традиции, а с другой стороны, на русской почве явно недостаточно востребованным.

    функционирование большинства из этих слов. Так происходит, например, со словами букашка или козявка - энтомологи называют козявками ни разойтись, ни окончательно слиться воедино.

    Условно говоря, русская поэзия создавала свой собственный образ, позволявший называть стрекозой нечто, обладающее 201 свойствами, не принадлежащими, наверное, ни одному насекомому в мире. К 30-м г ХХ столетия этот образ оказался почти столь же отягощен различными символическими коннотациями, что и образ розы, например. Мандельштам же пред - лагает называть стрекозу, в каком-то смысле возвращаясь в сферу литературной полемики символистов и акмеистов. Своей загадкой он отчасти отталкивается, как и во времена акмеистического манифеста, от парадигмы, нашедшей свое предельное воплощение у символистов, когда «образы выпотрошены как чучела и набиты чужим содержанием», и призывает вернуться к, так сказать, словарным значениям имен и названий201.

    Он не рассматривает язык науки как некоторую застывшую в неподвижности точку отсчета в значении слова - прозаиче- 202 ские тексты Мандельштама демонстрируют, что он воспринимал этот язык как явление столь же сложное, изменчивое и индивидуальное, что и язык изящной словесности, как полноправную часть единого целого - литературы. Так, Линнея он сближает с ярмарочным зазывалой, завершая это снижающее сравнение словами:

    Эти зазывалы-объяснители меньше всего думали о том, что им придется сыграть некоторую роль в происхождении стиля классического естествознания... Сближая важные творения шведского натуралиста с красноречием базарного говоруна, я отнюдь не намерен принизить Линнея. Я хочу лишь напомнить, что натуралист - профессиональный рассказчик, публичный демонстратор новых интересных видов [Мандельштам О. Э. 2001: 396-397].

    географической прозы, начатки колониальной повести и морского фабульного рассказа».

    Разумеется, создавая свои полушуточные стихи, Осип Мандельштам не раскладывал перед собой заново все упомянутые здесь тексты, сколь бы важны для него ни были многие из них. Скорее, мы медленно и поэтапно реконструируем мгновенный поэтический импульс, который позволил скомпрессировать некое историко-культурное явление до предела и уместить его в двухстрочную загадку. Наша «лексикографическая» отгадка, конечно, ни в коей мере не может подменить собой различных литературоведческих интерпретаций этого текста, тем более что перед нами, повторимся, столь редкий и счастливый случай, когда санкция на всевозможные прочтения и истолкования выдана самим автором, обратившимся к читателям с прямым призывом - «Догадайтесь почему!»

    Раздел сайта: