«Мяукнул конь и кот заржал...»: шуточные стихи
Соне Ивич-Богатыревой
Смешливость (не насмешливость, а именно смешливость) Мандельштама отмечается едва ли не всеми мемуаристами: «Никто не умел так совсем по-невзрослому заливаться смехом по всякому поводу — и даже без всякого повода. — От иррационального комизма, переполняющего мир, — объяснял он приступы своего непонятного смеха. — А вам разве не смешно? — с удивлением спрашивал он собеседника. — Ведь можно лопнуть со смеху от всего, что происходит в мире»267.
Воистину он был человеком неистребимой веселости: шутки, остроты или зубоскальства можно было ожидать от него в любую минуту, вне зависимости от внешних обстоятельств. Шуточные стихи сопровождали Мандельштама всю жизнь: власть «глухоты паучьей» и удушливое семилетье без стихов на них не распространялись.
Редкий мемуарист, о каком бы периоде жизни поэта он ни писал, не притормаживал на образчиках мандельштамовской веселости и филологического остроумия. Такой собранный, строгий и возвышенный в своих «серьезных стихах», лишь изредка позволяющий себе горькую усмешку в самых уголках губ, Мандельштам — в стихах шуточных — совершенно раскрепощен.
Но при этом между шуточными и «серьезными» стихами он проводил четкую грань: чем строже и аскетичней становилась его «серьезная» лирика, тем раскованней и потешней писались шуточные стихи. В них, как правило, он тяготел к острым портретным эпиграммам, тонким каламбурам, вообще к филологическим эффектам, обожал комические стилизации.
В шуточных стихах Мандельштама ощутимо прямое и недвусмысленное влияние пушкинского поэтического юмора.
Мандельштам был одним из основных авторов «Антологии античной глупости» (1910-е гг.)268. Думается, что сама идея такой «Антологии» восходит к контрасту двух пушкинских элегических дистихов, обращенных к Н. Гнедичу: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи...» и «Крив был Гнедич-поэт, преложитель слепого Гомера...».
У Мандельштама в «антологических» стихах читаем:
Слышу на лестнице шум быстро идущего Пяста.
Вижу: торчит на пальто семьдесят пятый отрыв.
Чую смущенной душой запах голландского сыра
Или:
Девочку в деве щадя, с объясненьями юноша медлил
И через семьдесят лет молвил старухе — люблю.
Мальчика в муже щадя, негодуя, медлила дева
И через семьдесят лет плюнула старцу в лицо.
В середине 1920-х годов создавалась уже «Антология житейской глупости», где пародировался не «высокий штиль», а подчеркнуто сниженная русская калька немецкой фразы.
Например:
Это есть художник Альтман,
Очень старый человек.
По-немецки значит Альтман —
Очень старый человек.
Он художник старой школы.
Целый свой трудится век, —
Оттого он невеселый,
Очень старый человек.
Или:
Алексей Максимыч Пешков —
очень горький человек.
Или:
Это есть Лукницкий Павел, Николаич человек,
Если это не Лукницкий, это, значит, Милюков.
и т. д. и т. п.
Подобно Пушкину в его лицейские лета, Мандельштам был мастером куплетов, неизменно начинающихся одним и тем же оборотом. Есть указания на то, что именно Мандельштам подсказал Ильфу и Петрову идею «Гаврилиады», хотя не исключено и обратное влияние (Мандельштам очень любил «Двенадцать стульев»!).
269 270 271 — шуточного цикла начала 1930-х годов, всякий раз начинающихся со «Старик Моргулис...», — сомневаться не приходится:
Старик Моргулис на Востоке
Постиг истории истоки,
У Шагинян же Мариетт
Гораздо больше исторьетт.
Для уяснения подхода Мандельштама к шуточным стихам как жанру весьма характерным и заслуживающим доверия представляется эпизод, описанный В. Катаевым в повести «Алмазный мой венец». В 1923 или 1924 году автор повести вместе с Мандельштамом («Щелкунчиком») получил у Н.К. Крупской аванс под агитстихи, разоблачающие хитрость кулаков, выдававших наемных рабочих за членов семьи, чтобы обойти закон о продналоге. На предложение Катаева взять в качестве размера четырехстопный хорей («Кулаков я хитрость выдам...» и т. д.) Мандельштам возразил:
« “Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вне литературы!” После этого он сообщил мне несколько интересных мыслей о различных жанрах сатирических стихов, причем упомянул имена Ювенала, Буало, Вольтера, Лафонтена и наконец русских — Дмитриева и Крылова»4.
Юмор Мандельштама — это общеакмеистическая «веселость едкая литературной шутки» (Ахматова). Легко и изящно вышивал он свои язвительные эпиграммы, смешные пародии, искрящиеся каламбурами шаржи.
При этом: «Шуточные стихи — это петербургская традиция. Москва признавала только пародии»5. Действительно, если Мандельштам и пародировал, то не поэтов, а целые жанры (элегические дистихи, куплеты, басни).
Некоторые шуточные стихи Мандельштама пробились в его основной корпус, прежде всего воронежские — «Это какая улица?..», «Татары, узбеки и ненцы...» и «На меня нацелилась груша да черемуха...».
Это стало возможным благодаря тому, что на них не было стигмы какого-нибудь шуточного жанра. А вот текстам, отмаркированным жанрово (например, басням), попадание в основной корпус заказано. Прекрасный пример — басня о «портном с хорошей головой» (1934). Содержание ее более чем серьезно272, но басенный антураж хорошо это маскирует и дезавуирует.
«Басни», вместе с «маргулетами», в тридцатые годы явно заменили Мандельштаму пародийные «Антологию античной глупости» и «Антологию житейской глупости», столь любимые им и его товарищами в десятые и двадцатые годы.
Однажды ГПУ пришло к Эзопу
И хвать его за жопу
Смысл этой басни ясен:
Не надо басен.
Талантливо упражнялся в этом жанре и другой знакомец Мандельштама — и тоже будущий сиделец, и впрямь приговоренный к высшей мере, — Павел Васильев. Вот пример из протокола его допроса в марте 1932 году273:
Гренландский кит, владыка океана,
Метаться начал он туда-сюда.
На третий день владыка занемог,
Но жида он переварить не мог.
Итак, Россия, о, сравненье будет жутко —
В том же 1932 году Мандельштам, в чьих эпигонах числился тогда и Васильев, словно «парировал» васильевский укол, посвятив ему следующее и не менее язвительное двустишие:
Мяукнул конь и кот заржал —
Казак еврею подражал.
Но мандельштамовская басня о портном — совершенно особенная. В ней не столько искрится поэтическое остроумие, сколько мигают светлячки мандельштамовского видения того, что с ним на Лубянке произошло.
Эрдман загремел в енисейскую ссылку за басни: не надо басен!
А Мандельштам — был сослан за эпиграмму, пусть и воспринятую адресатом как ода.