• Приглашаем посетить наш сайт
    Гаршин (garshin.lit-info.ru)
  • Нерлер П.М.: Cor amore. Этюды о Мандельштаме.
    Солнечная фуга Осипа Мандельштама: заметки о «Путешествии в Армению»

    Солнечная фуга Осипа Мандельштама: заметки о «Путешествии в Армению»

    Георгию Кубатьяну и Гаянэ Ахвердян

    Памяти Левона Мкртчяна

    1

    ...Вожделенное путешествие в Армению,

    о котором я не переставал мечтать123.

    Мандельштам и Армения... Это было не случайное совпадение человека и места во времени, тут есть своя предопределенность.

    В круге общения поэта, в его нелитературных занятиях, в выборе маршрутов его путешествий, наконец — всегда есть некая системная, хотя и не систематическая жесткость. Случайным может быть повод, но не причина, а она лишь на нужное взглянет с улыбкой.

    В записных книжках Мандельштам признается: «Никто не посылал меня в Армению, как, скажем, граф Паскевич грибоедовского немца и просвещеннейшего из чиновников Шопена... Выправив себе кой-какие бумажонки, к которым по совести и не мог относиться иначе как к липовым, я выбрался с соломенной корзинкой в Эривань (в мае 30-го года),в чужую страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом»124.

    Столь же закономерен и весь тематический строй посвященных Армении мандельштамовских стихов и прозы. «Книжка моя говорит

    о том, что глаз есть орудие мышления, о том, что свет есть сила и что орнамент есть мысль. В ней речь идет о дружбе, о науке, об интеллектуальной страсти, а не о „вещах“», — писал он Мариэтте Шагинян125. Мандельштам, вечно сомневавшийся в том, «хорошо» или «нехорошо» он живет126, в итоге отчетливо сознает, сколь «хорошей» и нужной была для него эта поездка...

    Само путешествие началось весной 1930 года в одном из сухумских домов отдыха127 и, обрамленное остановками в Тифлисе, продлилось более полугода.

    Во что же вылилось пребывание Мандельштама в Армении, чем обернулось общение поэта и страны?

    — ноябре 1930 года в Тбилиси (вскоре цикл увидел свет — в мартовской книжке «Нового мира» за 1931 год). Над прозой Мандельштам работал в 1931—1932 гг., о чем свидетельствуют его записные книжки и заметки128. Само же «Путешествие в Армению» впервые было напечатано в мае 1933 года в «Звезде» и затем дважды издавалось в Армении129.

    2

    ...Даже превосходному музыканту иная фуга Баха может с первого взгляда показаться хаосом звуков; но и посредственный музыкант при повторном слушании сквозь этот хаос узрит ясные величественные линии130.

    При первом чтении или просмотре мандельштамовского «Путешествия в Армению» читатель, воспитанный на привычной всем сюжетной прозе и наделенный педантическим складом ума, вероятно, впадет в недоумение. Его логика восстанет и возропщет против царящих здесь хаоса и внешней безалаберности.

    В самом деле, что же объединяет эти, казалось бы, бессвязные куски? Почему на протяжении всей книги ощущение ее целостности нас не покидает? Иными словами: каково то целое, та система, структура которой задана неформальным оглавлением книги?

    Мандельштам не скрывает, он даже подчеркивает членимость своего «Путешествия» и указывает на его этажи. Прежде всего это главки: «Севан», «Ашот Ованесьян», «Москва», «Сухум», «Французы», «Вокруг натуралистов», «Аштарак» и «Алагез».

    Каждая из этих восьми главок дробится на обособленные в тексте фрагменты, пли периоды! Длина главок, длина периодов и число самих периодов в разных главках — величины крайне нестабильные и переменчивые131. Главка «Ашот Ованесьян», например, состоит из одного- единственного периода, а главки «Москва» и «Алагез» насчитывают их более чем по десятку. Видимо, непропорциональность и асимметрия были существенны для автора, столь высоко ставившего «пчелиное», «стереометрическое чутье» Данта132.

    Конструктивное назначение периодов и их эстетическую идею выдает сопоставление их друг с другом. Каждый приурочен к чему-то одному — либо по мысли, либо по теме (чаще всего одновременно). Таким образом, период замкнут, конечен, ограничен: это условно неделимая единица мандельштамовской прозы, ее в полном смысле структурный элемент, задающий собой ее скачущую, но при этом чрезвычайно упругую ритмику.

    Внутри периода может ничего не происходить, но может и происходить нечто поступательное, являющее или напоминающее собой сюжетное действие (то есть сюжет в «Путешествии» жив, но это не сама река, а как бы ее водосбор — множество журчащих в нее речушек или ручейков). Друг друга же периоды, как правило, не продолжают и не развивают, даже если и прослеживается их хронологическое единство: чем здороваться с ближними, предпочитают аукаться с дальними.

    Уловить закон (закон и произвол!) этого ауканья в прозе, этой ассоциативной переклички — значит понять характер ее внутреннего межэлементного сцепления, рекомпозиции, выявить, так сказать, механизм ее целостности. Но одного семантико-тематического анализа недостаточно, ибо в прозе этой тем не менее важен и конструктивен ее стилистический «почерк»: перо поэта!

    Все это необходимо осмысливать и как двойственность, и как двуединство. На эту методологию применительно к Данту указывал и сам Мандельштам. Он, с одной стороны, писал, что в поэтической речи (а «Путешествие в Армению», бесспорно, относится к таковой), «если ее уподобить ковру («прочнейший ковер, сотканный из влаги»), — «... струи Ганга, взятые как текстильная тема, не смешиваются с пробами Нила или Евфрата, но пребывают разноцветныв жгутах, фигурах, орнаментах...» («Разговор о Данте»). Но главное здесь — исполнительство, послушание партитурному приказу, главное — в «геологии дирижерской палочки» — в (Там же).

    Такое представление о литературной целостности вызывает метафорическую аналогию с некоторыми музыкальными жанрами и прежде всего с фугами.

    Говоря о главном труде Дарвина, Мандельштам заметил: «Происхождение видов», как литературное произведениебольшая форма естественно-научноймысли. Если сравнить ее с музыкальным произведением, то это не соната и не симфония с нарастанием частей, с замедленными и бурными этапами, а скорее сюита. Небольшие самостоятельные главы...»133.

    Сюита — особенно в современном ее понимании — весьма свободная циклическая форма, с более или менее контрастными по характеру частями. В XX веке окончательно развеялся канон баховских времен — все части сюиты уже не выдерживаются в одной тональности, зато сюитам в целом стал придаваться тематически программный характер, чего раньше не было.

    Как видим, сходство очень велико, и исследователи отдельных поэтических циклов Мандельштама не прошли мимо него134. Тем не менее сходство это чисто морфологическое, то есть более или менее внешнее; почти не затрагивающее вопросов семантики и тематической структуры этих, как правило, «полифонических» по смыслу произведений.

    Поэтому в случае «Путешествия в Армению» более убедительной и плодотворной метафорой-аналогией представляется аналогия с фугой135.

    Определяющими и первичными в процессе формообразования фуг являются закономерности музыкального тематического развития, тогда как тональный план или, например, распределение кадансов играют в фуге важную, но вторичную роль-функцию. В изложении темы качественно различаются два типа ее проведения — экспозиционное (то есть первоначальное, появляющееся в экспозиции, но с учетом некоторых интонационных и гармонических изменений в тональном ответе и модулирующих темах) и разработочное (проведение темы с различными — более или менее значительными — модификациями, развитие темы). Кроме того, выделяются интермедия, то есть различная по масштабам часть фуги, в которой проведение темы отсутствует136, кода, т. е. последняя часть фуги (ее размеры самые различные, проведение темы в ней может быть, а может и не быть) и окончание, то есть короткое построение в конце фуги без признаков коды и без проведения темы.

    Делению всей формы фуги способствует также повторение какого-либо построения на расстоянии, причем повторяемое построение сохраняет функцию первоначального изложения (периодическое же повторение какого-либо структурного элемента создает так называемую рондообразную форму). Благодаря такому членению фуги ее целостность воспринимается как логически развивающаяся динамическая целостность, а благодаря сочетанию симметричности частей и общей направленности к постоянному развитию — драматургия всей формы обретает особую жизненность и убедительность.

    После экскурса в теорию фуги постараемся проследить последовательность тематических линий «Путешествия».

    Итак, каковы же основные — лежащие на поверхности — темы этой «немой» фуги, зафиксированные в музыкальных фразах ее обособленных периодов?

    Прежде всего — это сама Армения, в различных своих ракурсах и преломлениях — от сочных натурных зарисовок до глубоких философских обобщений.

    Вторая тема — так сказать, естественно-научная; она охватывает несколько подтем, или голосов, или линий: линию друга-биолога Кузина137, линию плеяды великих натуралистов и вместе с ними со всеми линию теории «эмбрионального поля» Гурвича, а также линию гетеанского Ярно в главке «Москва».

    Четвертая тема — тема Москвы, Замоскворечья — прозвучала лишь в третьей и второй главках, но тема эта чрезвычайно важна здесь, поскольку она генотипна для большинства остальных: так, армянская тема восходит к Музею народов Востока на Берсеневке, тема импрессионистов — к Музею изобразительных искусств на Волхонке, а линия Б.С. Кузина — к Зоологическому музею на Никитской.

    Выделив и проследив темы, можно будет уяснить и саму тематическую структуру этой прозы, понять непростой рисунок ее смыслового ковра.

    3

    Ни в коем случае не входить, как в часовню.

    Не млеть, не стынуть, не приклеиваться к холстам...

    Прогулочным шагом, как по бульвару,насквозь!138

    Итак, «Севан» — главка первая.

    Хронологически месяц на Севане — это не начало пребывания Мандельштама в Армении, а как раз его завершение. Первые периоды главки — севанские пейзажи, постепенно обрастающие людьми — гостями и жителями острова139. Поэтому, начав с Севана, Мандельштам получает возможность сразу же высказать то, что он вынес за все путешествие в целом, обозначить лейтмотив книги и тем самым как бы задать тон — и себе, и читателю.

    Последние же периоды главки — это люди, люди и еще раз люди. Люди и их труд. Тут-то Мандельштам и выкладывает самое главное:

    «Я выпил в душе за здоровье молодой Армении с ее домами из апельсинового камня, за ее белозубых наркомов, за конский пот и топот очередей и за ее могучий язык, на котором мы недостойны говорить, а должны лишь чураться в нашей немощи...

    <...> Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещейвсе это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь.

    Не оттого ли, что я находился в среде народа, прославленного своей кипучей деятельностью и, однако, живущего не по вокзальным и не по учрежденческим, а по солнечным часам, какие я видел на развалинах Зварднодза в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень

    С ходу, с первого абзаца и фразы сказать всего этого было нельзя — голословно. Нужно пространство, пусть небольшое, чтобы вновь осознать все самому и подвести к тому же читателя. Всматриваясь неторопливо в трудовых людей (рабочих из Норадуза, химика Гам- барова, археолога Хачатурьяна и других), проникаясь севанскими видами, очищающими душу, и севанским климатом, удостоившимся сравнения с «золотой валютой коньяку в потайном шкапчике горного солнца», — Мандельштам, кроме всего прочего, проявил здесь еще и свое композиционное (или композиторское) чутье.

    Становится понятной и роль первой главки в «Путешествии в Армению» в целом: это несомненная экспозиция главной темы, проведенная деликатно и убедительно.

    Во второй главке, «Ашот Ованесьян», вслед за эскизом Берсеневской набережной с ее воздухом140 мы видим один из эпизодов и этапов подготовки поэта к своему «вожделенному» путешествию — из хронологического устья переносимся к самым истокам его.

    В легком ироническом отрывке показательно уже само изначальное намерение выучить древнеармянский язык — грабар141:

    «Ко мне вышел скучающий молодой армянин. Среди яфетических книг с колючими шрифтами существовала также, как русская бабочка-капустница в библиотеке кактусов, белокурая девица.

    Мой любительский приход никого не порадовал. Просьба о помощи в изучении древнеармянского языка не тронула сердца этих людей, из которых женщина к тому же и не владела ключом познания.

    В результате неправильной субъективной установки я привык смотреть на каждого армянина как на филолога... Впрочем, отчасти это и верно. Вот люди, которые гремят ключами языка даже тогда, когда не отпирают никаких сокровищ».

    Однако назревавшее состояние фиаско улетучилось с приходом в библиотеку Ашота Ованесьяна (историка, впоследствии академика), голова которого «...обладала способностью удаляться от собеседника, как горная вершина, случайно напоминающая форму головы». Результатом этого общения стало рассуждение об однокорневости русской «головы» и армянского ее эквивалента — «гъюх»:

    «Видеть, слышать и пониматьвсе эти значения сливались когда-то в одном семантическом пучке. На самых глубинных стадиях речи не было понятий, но лишь направления, страхи и вожделения, лишь потребности и опасения. Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пучка туманностей, и символом ее стала глухота».

    Запомните эту фразу, точнее, вложенную в нее мысль, поскольку она еще появится вновь, но уже в другом тематическом материале. Сама же главка «Ашот Ованесьян» — типичная интермедия, подготавливающая, однако, дальнейшее становление и прорастание тем.

    В этом смысле исключительно важна и интересна третья по счету главка — «Москва». По существу, это завязь практически всех облигатных (то есть обязательных) голосов — тем всей прозы. Первый ее период посвящен художническим заветам Делакруа (написавшего, кстати сказать, «Путешествие в Марокко») и Синьяка, ратовавших за работу мазками и употребление одних только чистых красок спектра. Мандельштам пишет:

    «Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.

    При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени...»

    Уже в Армении Мандельштам воочию убедится в справедливости этой теории — во всяком случае для себя самого.

    Не случайна и концовка первого периода: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь».

    В этих словах не только сожаление о естественной ограниченности человеческого зрения и зоркости, о неумении «хорошо» жить или путешествовать, но и предощущение нового, расширенного и углубленного видения мира, которым одарит его Армения.

    «грязно-розовых особняков на Якиманке».

    На описание своих якиманских соседей поэт не жалеет иронии, но уже не благодушной, а скорее желчной:

    «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово “повидло”. <...>

    Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых».

    А рассказ о том, как эти люди пилили и валили на дрова старейшую из дворовых лип, даже не содержит какой-либо мандельштамов- ской оценки действий этих «совершеннолетних мужчин, населяющих дом»: не антипатия или ненависть к ним, бесполезные и бессмысленные, движут поэтом, а сочувствие — к оглохшему от старости дереву, восхищение его мужеством и жизнестойкостью (не так ли преклонил свою голову перед стойкостью репейника в «Хаджи-Мурате» и Лев Толстой?).

    И не нужно гадать, зачем все это понадобилось Мандельштаму в прозе, посвященной Армении, — он и сам не смог удержать слов:

    «И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит московских закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде»142.

    Вот какое новое развитие (разработку) получает здесь тематическая доминанта произведения — высокий и чистый лейтмотив Армении! И теперь становится понятным странный, на первый взгляд, период этой главки, стоящий между освежительным зачином о «законе оптической смеси» и обескураживающими зарисовками Замоскворечья, период, где говорится о дерзости писания мемуаров не о прошедшем, а о настоящем (то есть, иными словами, о фиксации шума времени).

    Мандельштаму кажется, что это — от того нетерпения, с которым он живет и, как саламандра, меняет цвет кожи «...в зависимости от влажности песка, от жизнерадостной или траурной обклейки террария». «Но, — роняет он, — мыслящая саламандрачеловекугадывает погоду завтрашнего дня,лишь бы самому определить свою расцветку».

    рыхлые залежи своего собственного — богоданного и неотъемлемого — времени проживания, поэт прищуривается на будущее, взглядом рассеивая туман, и провидчески осязает повороты собственной своей судьбы.

    Но как бы то ни было — развитие мандельштамовской фуги продолжается. Вслед за разработочными модуляциями основной темы постепенно возникают и набирают силу все новые и новые сопутствующие ей голоса. За беспросветной мрачностью замоскво- реченских картинок в текст врывается светлая и жизнерадостная фигура молодого зоолога Кузина — начаток естественно-научной темы «Путешествия».

    Уже немало поездивший по стране, повсюду «сеявший друзей» и получивший недавно от одного из них — муллы — «формальное извещение» о кончине, Кузин «...ни в коем случае не был книжным червем. Наукой он занимался на ходу, имел какое-то прикосновение к саламандрам знаменитого венского самоубийцыпрофессора Каммерера, и пуще всего на свете любил музыку Баха, особенно одну инвенцию, исполняемую на духовых инструментах и взвивающуюся кверху, как готический фейерверк».

    Этот посвященный Кузину период — один из самых приподнятых в книге. «Слава живущему! Всякий труд почтенен!» — что может быть мажорнее этих слов?! Однако двукратное упоминание смерти (Кам- мерер и мулла) — все же настораживает. И не случайно. Следующий период, в котором Мандельштам в числе прочих провожает Кузина в новую поездку в Армению, начинается так:

    «Разлукамладшая сестра смерти. Для того, кто уважает резоны судьбы (вспомните период о мыслящей саламандре! — П. Н.), — есть в проводах зловеще-свадебное оживление».

    Но разлука — все же не смерть (не обязательно смерть), и «зловеще-свадебный» осадок проводов понемногу, растворяется в описании застолья. И кончается этот период уже и вовсе беззаботно:

    «Не знаю, как для других, но для меня прелесть женщины увеличивается, если она молодая путешественница, по научной командировке пролежала пять дней на жесткой лавке ташкентского поезда, хорошо разбирается в линнеевской латыни, знает свое место в споре между ламаркистами и эпигенетиками и неравнодушна к сое, к хлопку или хондрилле.

    Вот так тема друга, друга-биолога, перерастает в более общую — естественно-научную — тему, развитие, которой еще воспоследует и которой будет специально посвящена одна из последующих главок «Путешествия». Но не забудем, что при всей притягательности и важности этой темы для миропонимания самого Мандельштама и для нашего понимания Мандельштама, естествознание не было родной стихией поэта: интересуясь им, привлекая себе на помощь естественнонаучные концепции и термины (в «Разговоре о Данте», например, это главным образом химическая, геологическая и кристаллографическая образность), Мандельштам, тем не менее, прекрасно осознает свое дилетантство — «обычное в моем кругу невежество в этой области, как и во многих других» («Разговор о Данте»)143.

    Более того, описав — опять-таки с филологической точки зрения — полевую роскошь букета на столе, он (в последующих трех периодах) корит себя за то, что «в детстве из глупого самолюбия, из ложной гордыни <...> никогда не ходил по ягоды и не нагибался за грибами <...> Теперь не то, но перелом пришел, пожалуй, слишком поздно»144.

    На память вновь приходит конечная фраза первого периода «Москвы»: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь».

    ...Но вот утих молодой гомон проводов, и Мандельштам прощается со своим другом:

    «Итак, Б.С., вы уезжаете первым. Обстоятельства еще не позволяют мне последовать за вами. Я надеюсь, они изменятся»145.

    И далее идут воспоминания — воспоминания в будущем времени:

    «Вы остановитесь на улице Спандарьяна 92, у милейших людейТер-Оганьянов. Помните, как было? Я бежал к вам “по Спандарья- ну”, глотая едкую строительную пыль, которой славится молодая Эривань. Еще мне были любы и новы шероховатости, шершавости и торжественности отремонтированной до морщин Араратской долины, город, как будто весь развороченный боговдохновенными водопроводчиками, и большеротые люди, с глазами, просверленными прямо из черепа,армяне. <...>

    Кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски, и все это опресноки. Такова Армения».

    Продолжая вспоминать, Мандельштам любящими штрихами набрасывает портрет своего друга — вполне в импрессионистском духе — «гармоника басурманских морщинок», гуляющих на лбу ходуном, хорохором, и ходором». И вот, в ходе описания, вновь с неизбежностью задета биологическая струна:

    и горячо протестовавших на ходу против естественного отбора».

    И далее — до самого конца этой главки-завязки — тема естествознания уже не умолкает. Наращивая ее, Мандельштам неожиданно апеллирует к Гете, причем в большей мере к Гете-естествоиспытателю, нежели литератору: вплетая в многоголосицу фуги и «Вильгельма Мейстера», Мандельштам зачарованно вслушивается в «геологическую» беседу Мейстера и Ярно «в лесном университете»146.

    Эта беседа вызывает в нем благодарное воспоминание об одном из «эриванскихразговоров», в чем-то обогатившем его, и поэт от всего сердца приветствует «ясную дидактику дружеской беседы» и «теплый свет, излучаемый устным поучением». По всей видимости, тот эриванский разговор пророс «спустя какой-нибудь год» содержанием двух заключительных периодов главки «Москва».

    Если это так, то мандельштамовским Ярно был, очевидно, Кузин, один из учеников профессора А.Г. Гурвича — автора «теории эмбрионального поля», открывшего митогенетичеокие лучи147.

    Так какая же мысль, какое переживание почерпнуты из эриванской беседы, «уже одревлены несомненностью личного опыта и обладают достоверностью, помогающей нам ощущать себя самих в предании»? По всей видимости — эти:

    «Растениеэто звук, извлеченный палочкой терменвокса, воркующий в перенасыщенной волновыми процессами сфере. Оно посланник живой грозы, перманентно бушующей в мироздании,в одинаковой степени сродни и камню, и молнии! Растение в миреэто событие, происшествие, стрела, а не скучное бородатое развитие!»

    Эта же мысль затем неожиданно поверяется и обогащается и опытом шахматной игры148:

    Угроза смещения тяготеет над каждой фигуркой во все время игры, во все грозовое явление турнира. Доска пучится от напряженного внимания. Фигуры шахмат растут, когда попадают в лучевой фокус комбинации, как волнушки-грибы в бабье лето».

    И лишь теперь, как бы лишний раз — на шахматах — удостоверившись, Мандельштам решается на обобщение:

    «Все мы, сами о том не подозревая, являемся носителями громадного эмбриологического опыта: ведь процесс узнавания, увенчанный победой усилия памяти, удивительно схож с феноменом роста. И здесь и тамросток, зачаток ичерточка лица или полухарактера, полузвук, окончание имени, что-то губное или нёбное, сладкая горошина на языке,развивается не из себя, но лишь отвечает на приглашение, лишь вытягивается, оправдывая ожидание».

    Здесь уже обозначилось контрапунктное слияние двух голосов, схождение двух тем — армянской и естественно-научной, главной и вспомогательной: огромный культурно-эмбриологический опыт поэта — всем своим строем и с превеликой радостью — отзывается на жизнерадостное приглашение «страны субботней», живущей «не по вокзальным, а по солнечным часам»149.

    Четвертая главка «Путешествия в Армению» — «Сухум». Своей ролью в произведении в целом она напоминает вторую главку («Ашот Ованесьян»). Обе они — хронологически — предшествуют непосредственно поездке и, в общем-то, не содержат никаких особенных выводов — только лишь немногочисленные посылки: читатель, немного уставший от интеллектуального напряжения главок «Севан» и «Москва», имеет возможность немного расслабиться и ограничиться лицезрением пейзажных и бытовых набросков, зачастую не лишенных комизма и преподносимых автором с достоинством банкира, угощающего вас дорогой сигарой. То есть — функционально — обе эти главки — суть типичные интерлюдии.

    Мандельшамовские зарисовки — преимущественно зрительные: непревзойденный словесный снайпер, он смотрит на мир цейсовски- ми и, подспудно, ясновидящими глазами. Среди абхазских зарисовок Мандельштама — есть и слуховые, но Мандельштам и слышит — как будто глазами!

    «Сквозь платок кусались розы, визжал ручной медвежонок с серой древнерусской мордочкой околпаченного Ивана-дурака, и визг его резал стекло».

    Или: «Твердолобый перестук биллиардных шаров так же приятен мужчинам, как женщинам выстукиванье костяных вязальных спиц. Разбойник кий разорял пирамиду...»

    Или о языке «апсны»: «...можно сказать, что он вырывается из гортани, заросшей волосами».

    Все в этой главке, кажется, никак не связано ни с предыдущим (впрочем, первое упоминание об Абхазии — есть еще в «Москве»: «Однажды в Абхазии я набрел на целые россыпи северной земляники»), ни с последующим: все здесь — ради семантической передышки.

    перепад между Арменией и Замоскворечьем в предыдущей главке. Глядя на попыхивающие «огоньки тончайших блуждающих пахитосок» — светлячков, Мандельштам — принципиальный противник «боржомной бодрости» — единственный раз за всю главку хмурит лоб:

    «Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же, и наша деятельность превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после себя вещественных доказательств бытия.

    Страшно жить в мире, состоящем из одних восклицаний и междометий!»150

    И как же поэту было не вспомнить «благородную трудовую кость» и «жизненное наполнение» армян, их «отвращение ко всякой метафизике», как было не вспомнить Эривань с ее «боговдохновенными водопроводчиками»!

    Пятая главка — «Французы» — об импрессионистской живописи. Это особая тема из круга вспомогательных: она уже начинала звучать в главке «Москва» — в качестве одного из важных подголосков. В восприятии живописи по Мандельштаму — три последовательных этапа.

    Первый — погружение глаза («помните, что глаз благородное, но упрямое животное») в «новую для него материальную среду» картины, погружение, — длящееся до тех пор, пока «телесная температура <...> зрения» тончайшими кислотными реакциями глаз <...> поднимает картину до себя». И, наконец, на третьем этапе — происходит «очная ставка с замыслом».

    Вот Мандельштам в Музее изящных искусств — в «посольстве живописи», как поэт о нем выразился, где «каждая комната имеет свой климат». Глядя на «культурников», ведомых «объяснительницей картин» («Посмотришьи скажешь: магнит притягивает утку»), Мандельштам дружески советует: «Ни в коем случае не входить, как в часовню. Не млеть, не стынуть, не приклеиваться к холстам...»

    Главка «Французы» — хрустальная друза импрессионизма самого Мандельштама. «Телесная температура» его зрения, «растянутого, как лайковая перчатка», чутко реагирует на изменения «климата» музейных комнат, и для каждого художника — он находит самые точные и сочные слова и образы:

    «Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка! Великий труженик. Лучший желудь французских лесов.

    Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти.

    <...> Зато я невзлюбил Матисса, художника богачей. Красная краска его холстов шипит содой <...>

    Шахские прихоти парижского мэтра!

    <...> Ван-Гог харкает кровью, как самоубийца из меблированных комнат. Доски пола в ночном кафе наклонены и струятся, как желоб в электрическом бешенстве...

    А его огородные кондукторские пейзажи! С них только что смахнули мокрой тряпкой сажу пригородных поездов.

    <...> Глядя на воду Ренуара, чувствуешь волдыри на ладони, как бы натертые греблей».

    И так далее. Галерея картин — галерея образных цитат (неумолкаемых). Это такая же манифестация «упоминательной клавиатуры», такая же «цитатная оргия», какую сам Мандельштам обнаружил в конце четвертой песни дантовского «Ада».

    Но что же значит для «Путешествия в Армению» как целого этот щедрый прием в «посольстве живописи» — ведь в главке этой нет ни упоминания о «стране москательных пожаров», ни даже намека на нее? Продолжение «сухумской» интерлюдии?

    Едва ли. Этот бодрящий тематический голос создает в фуге новую плоскость контраста — но не контраста двух различных явей, как это было в случае Армении и Замоскворечья, а контраста яви и забытья, контраста праздника и — будней:

    «Я вышел на улицу из посольства живописи.

    Сразу после французов солнечный свет показался мне фазой убывающего затмения, а солнцезавернутым в серебряную бумагу <...>

    У дверей кооператива стояла матушка с сыном. Сын был сухоточный.

    Конец улицы, как будто смятый биноклем, сбился в прищуренный комок,и все этоП.Н.)было напихано в веревочную сетку».

    Тот же принцип, что и во «Французах», — принцип упоминательной клавиатуры — применен и в следующей, шестой по счету, главке «Вокруг натуралистов». Только теперь аккорды берутся в ином — биологическом — регистре, и касание клавиш вызывает уже иные имена: не Монэ, Пикассо или Матисса, а Линнея, Палласа, Ламарка, Бюффона, Дарвина.

    И все-таки главный герой здесь один — «пламенный» Ламарк:

    «Ламарк боролся за честь живой природы со шпагой в руках. Вы думаете, он так же мирился с эволюцией, как научные дикари XIX века? А по-моему, стыд за природу ожег смуглые щеки Ламарка. Он не прощал природе пустячка, который называется изменчивостью видов...

    Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит паузы и синкопы эволюционного ряда.

    Ламарк выплакал глаза в лупу. В естествознании он единственная шекспировская фигура».

    В этой главке подлинное восхищение причудливо сплетается со школярской издевкой. Неофит, Мандельштам осваивается в новом для себя образном поле биологии — без ложной робости, но и без лишней самонадеянности. Он повторяет за наставниками:

    «Итак, организм для среды есть вероятность, желаемость и ожи- даемость. Среда для организмаприглашающая сила. Не столько оболочка, сколько вызов»!

    И тут же наготове утвердительный аргумент из более родной стихии:

    «Когда дирижер вытягивает палочкой тему из оркестра, он не является физической причиной звука. Звучанье уже дано в партитуре симфонии, в спонтанном сговоре исполнителей, в многолюдстве зала и в устройстве музыкальных орудий».

    Два последних периода этой главки посвящены не натуралистам, а персидской миниатюре («косящей испуганным грациозным миндалевидным оком») и персидской поэзии (где «дуют посольские подарочные ветры из Китая»):

    «Вчера читал Фирдоуси и мне показалось, будто на книге сидит шмель и сосет ее».

    Фирдоуси связан с натуралистами и, в частности, с Ламарком «роскошным произволом вымысла», являющимся именно тем самым «вызовом среды», о котором только что шла речь.

    Геворкяна, государственного библиотекаря Армении) — ведь две последующие, завершающие «Путешествие» главки — уже чисто армянские по своему материалу.

    Главка «Аштарак» — седьмая по счету. Ее сугубо музыкальная тема — журчание, та самая «волосяная музыка воды», о которой сказано в процитированных стихах.

    «...Село Аштарак повисло на журчаньи воды, как на проволочном каркасе. Каменные корзинки его садовотличнейший бенефисный подарок для колоратурного сопрано».

    Или чуть дальше:

    «Я слушал журчанье колхозной цифири. В горах прошел ливень, и хляби уличных ручьев побежали шибче обыкновенного.

    Вода звенела и раздувалась на всех этажах и этажерках Ашта- ракаи пропускала верблюда в игольное ушко».

    Заставка главки — да, видимо, и всего пребывания Мандельштама в Армении — Арарат:

    «Мне удалось наблюдать служение облаков Арарату.

    Тут было нисходящее и восходящее движение сливок, когда они вваливаются в стакан румяного чая и расходятся в нем кучевыми клубнями.

    <...> Я в себе выработал шестое — “араратское” чувство: чувство притяжения горой.

    Теперь куда бы меня ни занесло, оно уже умозрительно, и останется».

    В главке «Аштарак» впервые возникает подтема армянской архитектуры (столь мощно прозвучавшая в, стихах) и вновь — в едином потоке с архитектурной — звучит подтема армянского языка, такого же материального и такого же твердого, как армянские храмы:

    «...Первое столкновение в чувственном образе с материей древнеармянской церкви.

    ... Армянский языкнеизнашиваемый

    Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может, даже,на какой-то глубине постыдные.

    Был пресный кипяток в жестяном чайнике, и вдруг в него бросили щепоточку чудного черного чая.

    Так было у меня с армянским языком.

    <...> Мельник, когда ему не спится, выходит без шапки в сруб и осматривает жернова. Иногда я просыпаюсь ночью и твержу про себя спряжения по грамматике Марра».

    Лингвистическая тема открывает и последнюю главку «Путешествия» — «Алагез». Речь здесь, однако, идет не об армянском языке, а о латинском:

    «Ты в каком времени хочешь жить?

    Я хочу жить в повелительном причастии будущего, в залоге страдательномв «долженствующем быть».

    Так мне дышится. Так мне нравится.

    Есть верховая, конная басмаческая честь. Оттого-то мне и нравится славный латинский «герундивум»этот глагол на коне.

    Да, латинский гений, когда был жаден и молод, создал форму повелительной глагольной тяги, как прообраз всей нашей культуры, и не только „долженствующая быть“, но „долженствующая быть хвалимой“laudatura est151та, что нравится...»

    Это — в буквальном смысле слова — отступление. Отступление от темы — ради темы же. Шаг назад — перед решающим броском вперед; шаг вниз — перед подъемом вверх. В который уже раз Мандельштам — для аффектации главной темы своей — прибегает к приему контраста, искусно создавая пересеченный рельеф там, где минуту назад еще была гладкая, как стол, равнина.

    Оттолкнувшись от «герундивума» — «прообраза всей нашей культуры», в которой сам Мандельштам с упоением купался еще в ранней молодости, поэт окунает себя в иной, не очень-то привычный, в чем-то близкий, а в чем-то далекий, но все-таки такой понятный и дорогой для него — мир.

    ощущений. Путевая зоркость Мандельштама, и без того поразительная, еще более обостряется:

    «...Улыбка пожилой армянской крестьянки неизъяснимо хорошастолько в ней благородства, измученного достоинства и какой-то важной замужней прелести».

    Наконец, ночевка в пастушеском кочевье, в бедном стариковском шатре, где поэт — «...стеснялся, как во дворце».

    И не случайно именно после этих слов возникает вставная новелла о несчастном царе Аршаке. Царь — это в прошлом, а сейчас это одичавший и запаршивевший узник Шапуха; он «согревается вшами» крепости Ануш, и «по лицу его ползают мокрицы». «Ассириец держит мое сердце», — роняет Мандельштам, позабывшись, позабыв на секунду об Аршаке, чьи уши некогда «слушали греческую музыку».

    «Ассириец держит мое сердце.

    ...Онначальник волос моих и ногтей моих. Он отпускает мне бороду и глотает слюну мою,до того привык он к мысли, что я нахожусь здесьв крепости Ануш.

    ...Дай мне пропуск в крепость Ануш. Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния...».

    И евнух Шапуха Драстамат, спасший своего повелителя от опасности в битве, вымаливает у него (вкладывает «в острые уши ассирийца просьбу, щекочущую, как перо») — один только «добавочный день», но —

    И никакая это не вставная новелла, не историческая фабула, а трагическая исповедь, и недаром Мандельштам обмолвился в первом лице.

    «Путешествие в Армению» для него и есть этот долженствующий быть (и, слава богу, наставший!) день, — вернувший ему утерянную бодрость и душевное равновесие, пробудивший в нем честь и силу русского поэта!

    В Армении поэт заново учится «жить по солнечным часам» — он вновь полон «слышания, вкуса и обоняния», ему хорошо здесь, он отдыхает и набирается сил:

    «Легок сон на кочевьях. Тело, измученное пространством, теплеет, выпрямляется, припоминает длину пути. Хребтовые тропы бегут мурашками по позвоночнику. Бархатные луга отягощают и щекочут веки. Пролежни оврагов вхрамываются в бока.

    Сон мурует тебя, замуровывает... Последняя мысль: нужно объехать какую-то гряду...»

    Почему такой странный — такой неокончательный — конец?

    Не знаю. Не знаю, какой выбрать ответ из тысячи возможных.

    «С неба упало три яблока: первое тому, кто рассказывал, второе тому, кто слушал, третье тому, кто понял», — как говорится в армянских сказках, когда они уже рассказаны до конца...

    4

    Передо мной раскрылся выход в светлое деятельное поле152.

    Ну что же, «в дверях уже скучает обобщение», как сказал бы Мандельштам.

    Начнем, пожалуй, с пространства и времени, их структурной роли в «Путешествии в Армению».

    О времени по ходу разбора главок уже говорилось. Первая из главок («Севан») — хронологически — самый конец поездки. События второй («Ашот Ованесьян») происходят за некоторое время до путешествия, а третьей («Москва»), наоборот, после. Четвертая («Сухум») — опять переносит нас «внутрь» поездки, к самому началу ее. Пятая и шестая главки — в общем-то безразличны ко времени, вне времени, не сориентированы в нем, и лишь по редким намекам (в частности, по упоминанию Мамикона Геворкьяна в главке «Вокруг натуралистов») можно предположить, что относятся они ко времени после путешествия. Наконец, две последние главки — «Аштарак» и «Алагез» — это самая сердцевина путешествия, самый миг постижения — «долженствующего быть постигнутым».

    трех последних главок, возможно, и другая).

    Перечтите теперь (или представьте себе) «Путешествие» в указанном порядке, и вы лишний раз убедитесь в композиционном даре Осипа Мандельштама, внутренне чуждого «скучному бородатому развитию» и умирающему духу европейского романа. В хронологическом построении напрочь выветривается ощущение бега фуги153, ее приливов и отливов, ее пульса и волнения.

    Между тем на фуговый характер «Путешествия в Армению» работает и его пространственная структура. То, что проза эта начинается на Севане и кончается на склонах Арагаца — то есть в пределах Армении, подчеркивает, — а это существенно для формообразования фуги, — ее циклический и закругленный характер (известный художественный смысл и в том, что «Путешествие» обрывается на подъеме...).

    Хотя все главки — прямо или косвенно — посвящены Армении, армянской теме, территориально к ней приурочены лишь три главки из восьми. Еще одна, четвертая по счету, — абхазская, а остальные четыре (то есть половина всех глав!) — ложатся на московские холмы. Действие второй главки («Ашот Ованесьян») происходит в библиотеке Института народов Востока на Берсеневской набережной; неподалеку, на Якиманке, где живут Мандельштамы, происходят замоскворечен- ские события, описанные в следующей главке («Москва»)154.

    Наконец, два музея — Изящных искусств на Волхонке и Зоологический на Никитской — дали кров и пищу рассуждениям главок «Французы» и «Вокруг натуралистов». Иными словами, прослеживаются два географических фокуса прозы — Москва и Армения, причем московские (и сухумская) главки явно «подыгрывают» армянским, развивая их или по-новому их освещая, а не наоборот.

    Как бы то ни было, манделыптамовское «Путешествие в Армению» — произведение сложное, многослойное и многоплановое, написанное (написавшееся) с инстинктивным учетом законов музыкальной композиции. Весь его тематический строй, изначально (но при наличии солирующей, дирижирующей темы — армянской), вся контрастная игра трагических и светлых голосов, повторяющаяся вновь и вновь с определенной закономерностью, наконец, вся согласная мощь его «лавирующих» голосов-тем — говорят нам о фуге как о наиболее близкой из музыкальных форм.

    Магистральная тема — армянская. Ее экспозиция дана первою же главкой, действие которой происходит на севанском островке. Затем на протяжении целых пяти главок действие это покинет армянскую землю, но не армянскую тему. Последняя, то пропадая в интерлюдиях, то вдруг вспыхивая в каком-нибудь периоде огоньками фраз-ассоциаций, воспоминаний или прямых сравнений, — непрестанно развивается, нарастает, поворачивается, словно вертел, и внутренне обогащается155.

    В жару тематической разработки одна за другой рождаются и начинают звучать новые голоса и подголоски; каждый «новичок» как бы примеряется, припадает к главному голосу и, в результате, либо входит с ним в конфликт (как например, линия Замоскворечья), либо устанавливает и поддерживает ровные, дружеские отношения (линии биологов или импрессионистов). Но наконец в двух последних главках армянская тема — вновь! — мощно вырывается на простор армянского неба и армянской земли. Она и разливается вширь (то есть путешествие по Армении в прямом — географическом — смысле слова), и уходит вглубь (то же самое «путешествие», но уже не в географическом, а в биографическом ракурсе)156.

    Из самых глубин произведения, словно восходящее подводное течение, вшлывает и сам автор (никакого лирического героя здесь не может быть!), размышляющий о своей собственной судьбе и о судьбе «страны субботней», где он столь многое усвоил и понял (в предшествовавших главках Мандельштам почти не превышал почетных обязанностей рассказчика и полномочий одного из персонажей — лишь в «Москве» он позволил себе раз-другой нечто подобное). Главки «Аштарак» и «Алагез» (и последняя в особенности) — мощный финал, кода мандельштамовской фуги, где в унисон с армянской темой мощно зазвучал и голос судьбы самого поэта157.

    Путешествуя по Армении, вслушиваясь, как и всегда, в шум времени, Мандельштам, наконец-то, уловил в этом шуме главное, что искал: собственное прошлое, настоящее и даже будущее сложились в единую картину. Увидев ее однажды, Мандельштам, не ужасаясь и не отворачиваясь, пристально обозрел ее вплоть до мельчайших деталей и мазков, до штрихов подписи в углу.

    Именно в Армении он не только понял все тайные знаки судьбы, но и заново усвоил, как в свое время Блок, истинное свое назначение. Творчество: за него платишь — только судьбой!

    Но — быть, быть и еще тысячу раз быть — поэтом! И пошли стихи...

    «Передо мной раскрылся выход в светлое деятельное поле».

    В этом радостном признании Мандельштама одинаково ценны оба эпитета — и «деятельное», и «светлое». Каково бы ни было или, попросту говоря, черни, — творчество, при всей своей корневой трагичности, само по себе — радостно, светло, очистительно. Ведь оно, по слову поэта, призвано внести в мир гармонию!..

    И поэтому «Путешествие в Армению», этот музыкальный рассказ о том, как поэт шел навстречу своим стихам, по праву может быть назван солнечной фугой Мандельштама.

    Разделы сайта: