• Приглашаем посетить наш сайт
    Техника (find-info.ru)
  • Меркель Е.В.: Поэтическая семантика акмеизма - миромоделирующие образы и мотивы (Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам).
    § 1.1. Художественное пространство и время в лирике Гумилева в свете становления и развития акмеистической картины мира

    Глава I. Миромоделирующие образы и мотивы в поэзии Николая Гумилева

    § 1.1. Художественное пространство и время в лирике Гумилева в свете становления и развития акмеистической картины мира

    1.1.1. Лирическое пространство Николая Гумилева: путь от экзотики к сакральному

    Когда мы говорим об акмеистической модели мира, то перед нами встает вопрос о ее базовых координатах. Семиотическая школа уже показала, что фундаментальными категориями, участвующими в процессе миромоделирования, становятся категории времени и пространства (см., к примеру, работы Ю. М. Лотмана48, Вяч. Вс. Иванова49 и В. Н. Топорова50). Именно в этих категориях закреплены не только ориентационные основы самоощущения, но и многие аспекты, связанные с дискурсивными, поэтологическими, субъектными и другими характеристиками.

    Интерес к хронотопу было общей отличительной чертой всех направлений русского модернизма, который, обнаружив напряженное внимание к потустороннему, находит его репрезентанты в пространственной сфере. Однако если символисты искали трансгредиентное за наличным хронотопом, то акмеизм предложил иную концепцию пространства-времени, атрибуты которых содержали всю семантическую полноту имманентно, не являясь «окнами к идеальному». Это было вызвано тем, что одним из главных «отмежеваний» акмеистов от символистской эстетики стало стремление вернуть в поэзию реальное (воспринимаемое органами чувств) бытие: «Задачу возвращения феноменальному миру его самоценности и взяло на себя акмеистическое движение»51.

    Николай Гумилев в программной статье «Наследие символизма и акмеизм» (1913) писал о том, что «новое направление» требует «большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме»52. И далее он недвусмысленно подчеркивает аксиологическую значимость реальных явлений, что априори предполагает трехмерность их художественного воплощения: «Для нас иерархия в мире явлений - только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия - все явления братья» (3, 18).

    Гумилев, выстраивая свою картину мира, испытывал, особенно в раннем творчестве, сильное влияние со стороны мэтров символизма - переход к акмеистической эстетике был постепенным53. Такой эклектизм проявился и в пространственной сфере, которая в ранних стихотворениях Гумилева связывается с многочисленными культурными реминисценциями - он органично продолжал и развивал линию Валерия Брюсова и Андрея Белого. Например, в стихотворениях Гумилева «Греза ночная и темная», «Песня о певце и короле», «Дева солнца» отчетливо возникают символистские реминисценции и специфика организации пространственно - временного континуума.

    При этом, как бы предвосхищая будущее название поэтической группы («акме» переводится как «острие», «вершина»), Гумилев уже первые свои сборники насыщает высотной семантикой, которая, в свою очередь, притягивает астральные образы, а также образы, связанные с высотой - например, горы. Благодаря этим особенностям уже в первом полноценном сборнике Гумилева отчетливо видна антитеза горнего и дольнего, причем лирическому герою как будто неуютно в средней плоскости пространства, он стремится в онтологические «верх» или «низ». Причем образы, связанные с первой из двух этих сфер, встречаются в стихотворениях данного периода заметно чаще: «Снега неведомых высот» («Рассказ девушки»); «Ярок восторг высоты», отмечает поэт в произведении «Песнь Заратустры». Самого же мятежного проповедника он называет «сыном голубой высоты».

    Вот еще показательное признание: «Я на выси сознанья направил свой бег» («Пять могучих коней мне дарил Люцифер...»). Мы видим, что здесь высота представляется уже не только в пространственной плоскости, но и касается внутреннего мира лирического героя. Такая интериоризация локативного есть подступ Гумилева к акмеистической эстетике, где подобный прием со временем станет одним из самых характерных. Причем перемещение внутри ментальной сферы у поэта может быть аналогом движения как по онтологической вертикали, так и по горизонтали (например, в «Индию Духа», мифологизированный Китай и т.д.), о чем еще будет сказано отдельно.

    Духовная родина героя также связывается с верхней одонтологической сферой, да и персонажи ранней лирики Гумилева тоже нередко приходят из верхних сфер или живут здесь: «Мы парим, как в небе тучи, / Над миражами земли» (). Причем такие высоты нередко коррелируют с астральной семантикой. О том месте, из которого он пришел, герой Гумилева говорит: «Я знаю, было там сверканье / Звезды, лобзающей звезду» («Credo»). Стремление к светилам отмечается во многих ранних произведениях поэта, например:

    Я весело преследую звезду...

    «Яконквистадор в панцире железном... »

    С тобой я буду до зари,

    Наутро я уйду

    Искать, где спрятались цари,

    Лобзавшие звезду.

    «С тобой я буду до зари...»

    Подобной тематике посвящено и стихотворение «Дева Солнца». Репрезентантами онтологического верха становятся, как мы уже упоминали, горы. Они ближе к средней сфере, чем астральные образы, однако функционально практически идентичны последним. Вершины гор являются жилищем сверхъестественных, инобытийных сущностей:

    .с далеких гор

    Ко мне спустился странник дивный.

    «Рассказ девушки»;

    - являются сакральным жилищем героя:

    Мой замок стоит на утесе крутом

    В далеких, туманных горах...

    «Песня о певце и короле»

    - являются указателем на верхние природные сферы:

    Над мраморностью гор.

    «С тобой я буду до зари...»

    В последнем примере ясно просматривается антропоморфизм онтологического верха, который проявлен и в ряде других ранних текстов: Небес далеких синева Твердит неясные упреки.

    «Едва трепещет тишина»

    Таким образом, движение у раннего Гумилева может быть связано не только с физическим перемещением по онтологической вертикали, но и с духовными преобразованиями, эксплицированными в виде дороги в небо. Такой путь могут преодолеть особенные люди: либо мужественно

    противостоящие злу, либо не утратившие детской чистоты. И именно детям дано войти в обители, где пребывают «небесные духи» (см. стихотворение «Рассказ девушки»).

    При этом важная характеристика небесного топоса в лирике раннего Гумилева - его практически символистская метафоричность. В этом плане примечательны стихотворения «Рассвет», «В небесах», семантика которых выстроена в основном по символистскому канону, предполагающему метафоризацию и мифологизацию ключевых атмосферных и астральных образов, мотивов54.

    Уже в то время, когда акмеизм как литературная школа не был оформлен, Гумилев в своей поэтической практике предвосхищает ряд ключевых тезисов данной поэтической школы. Иными словами, раннее творчество поэта доказывает, что акмеистическая эстетика не была плодом теоретических умозрений, но стала результатом напряженных поисков и кристаллизацией доакмеистических идей. Один из важнейших здесь - тезис о приятии окружающего мира в его амбивалентности, нередко связанном с апелляциями к нижней онтологической сфере, которая, к слову, уже у раннего Гумилева, наполнена «бездонной радостью глубин». Да и свое родство лирический герой чувствует не только с высшими сферами, но и с противоположными им пространствами: «Я пропастям и бурям вечный брат» («Я конквистадор в панцире железном...»). Из нижних локусов могут исходить и сакрализованные герои, например, в стихотворении «Дева Солнца» мятежный король говорит о своей любви:

    Она во сне ко мне слетала,

    И наклонялася ко мне,

    И речи дивные шептала

    О золотом, лазурном дне.

    (1, 30)

    Мы видим, что морская пучина, вполне соотносимая с бытийной нижней сферой, имеет определения «золотая», «лазурная», что свидетельствует о позитивной аксиологической ее оценке.

    Однако локативный низ у раннего Гумилева может быть связан и с инфернальными сущностями:

    Когда из темной бездны жизни

    Мой гордый дух летел, прозрев,

    Звучал на похоронной тризне

    Печально-сладостный напев.

    «Гордый дух» вполне может быть перифразой Сатаны, по крайней мере, здесь, как и в контексте всего четверостишия, ясно просматривается люцеферианский номинативный комплекс. Уход в инфернальные бытийные слои можно обнаружить и в других произведениях поэта (ср., например, стихотворение «Выбор», «Умный дьявол», «Влюбленная в дьявола» и др.).

    Такая аксиологическая полярность лирического героя, познавшего и верхнюю, и нижнюю сферы бытия, отражена в емкой формуле из стихотворения «Credo»: «Мне все открыто в этом мире - / И ночи тень, и солнца свет...». По сути, перед нами апология всеприятия, ставшая одной из «визитных карточек» лирики акмеистов.

    Значительное отступление от символисткой эстетики произошло уже в сборнике «Чужое небо». Здесь Гумилев словно нисходит с горних высот к земле, сохранив, однако, тягу к небесному; показательно уже само название цикла: с одной стороны, оно может указывать на перемещение по пространственной горизонтали в чуждые пределы, с другой - на «чужесть», враждебность верхней сферы. Поэтому в сборнике уже нет былых небесных чертогов, а также «родственности» между горними локусами и лирическим героем.

    В стихах «Чужого неба» возникает ряд образов, связанных лишь с движением вверх, в запредельное пространство. Но этот путь либо только подразумевается, либо оказывается несбыточным. Однако везде такой прорыв к высшему мотивирован тоской по лучшему миру. Например, в стихотворении «Девушке» появляется «безумный охотник», который:

    .. .взойдя на нагую скалу,

    В пьяном счастье, в тоске безотчетной

    Прямо в солнце пускает стрелу.

    (1, 124)

    Такой путь в небесные пространства может быть преломлен через преображение лирического героя, своеобразную его духовную эволюцию: «Благословлю я золотую / Дорогу к солнцу от червя» («Вечное»). Конечно, здесь скорее апелляция к державинскому «я червь - я бог», нежели к эволюционной теории Дарвина.

    Верхняя сфера связывается не только с движением по онтологической вертикали, но и с обретением покоя: «я томился много / По вышине и тишине» («Тот другой»). Сопоставленные вышина и тишина могут быть метафорой смерти, которая в «Чужом небе» также нередко связывается с дорогой в небо. Подобную апологию «внетелесного» мы можем найти в стихотворении «Паломник», где путь персонажа, по большому счету, не есть физическое паломничество, а исход в сакральные горние пространства. Это движение «тропою, разрешенной / Для демонов, пророков и светил». Такая сакрализация дальних пространств ведет к тому, что «странствие к истокам великой реки, плавание к неведомой, благодатной земле или стремление достичь чудесного сада уподобляется в текстах Гумилева паломничеству к святыне» 59. 55

    Мы уже отмечали присутствие мифологического антропоморфизма в пространственной сфере у раннего Гумилева. В рассматриваемом сборнике подобные олицетворения также наличествуют. Например, в произведении «На берегу моря» луна уронила в ручей «веер туч», а затем: «Наклонилась... достать мечтает / Серебристой тонкой рукой» (1, 145). На подобных антропоморфных образах мы заостряем внимание, во-первых, потому что для акмеистической эстетики присутствие мифологического кода стало одной из важнейших характерных черт, а во-вторых, для указания на связь между ведущими представителями течения: у Мандельштама и у Ахматовой, как мы еще увидим, антропоморфные локативные образы были относительно частотны и выполняли схожие миромоделирующие функции.

    Граница между верхней и нижней сферами в «Чужом небе» только намечена, и это понятно: ведь речь здесь идет лишь о подступах к верхней сфере, но не о вхождении в нее. Редкий медиальный образ: ворота рая (которые названы еще «Порогом Знанья»): «Перед воротами Эдема / Две розы пышно расцвели» («Две розы»).

    Нижнее пространство в сборнике также дано не слишком развернуто. Оно может быть связано с ментальными сферами, потаенными хранилищами сознания:

    ...как подарок нам дана

    Мыслей неоткрытых глубина,

    Своего не знающая дна.

    «Открытие Америки. Песнь вторая»

    Кроме того, онтологический низ связывается не только с глубинами познания, но и с преисподней. Так, в стихотворении «Я верил, я думал» встречаем фразу:

    Иду. но когда-нибудь в Бездну сорвется Гора.

    (1, 131)

    По контексту понятно, что речь идет об онтологической бездне, хозяином которой оказывается лукавый (о том, что речь идет именно о Сатане, свидетельствует фраза: «Я больше не Божий»).

    Идеи, намеченные в «Чужом небе», органично продолжаются в сборнике «Колчан», где герой также далек от верхнего пространства. Небесные дали если и упоминаются, то нередко в контексте семантики «отсутствия», «отрицания»:

    Надо мною небо Эллады

    Не струило свой нежный свет.

    «Птица»

    Также встречаются упоминания об исчезнувших субъектах, чьи имена, связанные с известными мифологемами, остались в небесной сфере лишь в виде воспоминания:

    Об Адонисе с лунной красотой,

    О Гиацинте тонком, о Нарциссе,

    И о Данае, туче золотой,

    Еще грустят Аттические выси.

    «Об Адонисе с лунной красотой... »

    Перед нами все то же мифологически мотивированное олицетворение, представляющее горнюю сферу в виде живого существа, способного грустить.

    Большее значение приобретает в сборнике и уже рассмотренный выше образ смерти как пути в небеса. Причем появляются медиаторы, которые помогают душе взойти в небесные обители:

    Свод небесный будет раздвинут

    Пред душою, и душу ту

    Белоснежные кони ринут

    В ослепительную высоту.

    «Смерть»

    является жилищем высших сущностей. Однако, в отличие от первых сборников, в «Колчане» лирический герой не наделен возможностью самому быть актантом, активно действовать в сакральном пространстве. Он лишь взирает на тех, для кого горние локусы - родные места:

    Солнце духа благостно и грозно

    Разлилось по нашим небесам.

    «Солнце духа»

    Еще одна характерная особенность сборника заключается в том, что в нем на первый план выходит фантасмагорический тип пространства, который в раннем творчестве был чаще всего связан с семантической парадигмой сна, грез. Этот тип пространства в стихотворениях этого периода может конституироваться с помощью образов, связанных с семантикой отражения. Так, в стихотворении «Венеция» фантомность и размытость венецианского пространства соотносится с мотивами воды и зеркал.

    Фантомным оказывается и пространство искусства за счет присутствия семантики искусственности. В стихотворении «Фра Беато Анджелико» пространство описывается с помощью экфрасиса, через включение в пространственный код описаний картин итальянских мастеров. Ср. также стихотворение «Андрей Рублев», где описание иконописных образов осуществляется через пространственные метафоры, в которых фантасмагорически соотносится телесность и пространство внешнего мира: Нос - это древа ствол высокий;

    Две тонкие дуги бровей

    Над ним раскинулись, широки,

    Изгибом пальмовых ветвей.

    (1, 252)

    Тип пространства, связанный с искусством, часто появляется в сборнике «Фарфоровый павильон», где в большом количестве возникают пространственные образы, связанные с отражением как в прямом смысле (как в стихотворении «Отраженье гор»), так и в переносном, где «отражение» понимается как копирование искусством действительности.

    В сборнике «Костер» фантасмагорический тип пространства духа, коррелирующий с семантикой сна, появляется в стихотворении «Стокгольм», где происходит хронтопический сдвиг, и душа лирического героя обречена блуждать «в слепых переходах пространств и времен». Возможно, что здесь вступает в действие мотив «прапамяти» (ср. одноименное стихотворение), который и конституирует пространство метемпсихоза .

    Вообще «Костер» с его интересом к синтагматической оси менее других сборников насыщен небесными приметами. А если какие -то образы из указанной сферы и появляются, например, астральные, то они свидетельствуют о соединении горнего и дольнего, в какой-то степени даже снятии оппозиции верха и низа: «На ласковой земле, сестре звездам...» («Деревья»); еще пример:

    Земля, к чему шутить со мною:

    Одежды нищенские сбрось

    И стань, как ты и есть, звездою,

    Огнем пронизанной насквозь!

    «Природа»

    В корне ситуация меняется в цикле «Огненный столп», где уже само название есть яркий парадигматический маркер, указывающий на интенциальное внимание к вертикальной онтологической оси. Таким образом, в сборнике «Огненный столп» Гумилев, по сути, выходит к совершенно иному типу поэтики. Пространство цикла организовано не по линейному, как это было в «Костре», а по вертикально-парадигматическому 56 принципу. Думается, что главным структурообразующим моментом этого типа пространства становится гумилевская концепция прапамяти, и недаром сам сборник открывается стихотворением «Память», где обозначаются вехи становления лирического героя и соответственно указываются

    и апокалипсическое обновление. Локативная сфера во всех этих случаях является неоднородной, она, заключая в себе образы и мотивы самых разнообразных эпох, по сути, оказывается фантасмагорическим

    психологическим пространством человеческого сознания и памяти.

    Противостояние телесного и духовного начал, которое было обозначено в раннем творчестве Гумилева, в «Огненном столпе» получает свое завершение. Поэт показывает, что это противостояние оказывается мнимым, ложным, поскольку и духовная, и телесная субстанции вписываются в некую высшую онтологическую целостность, а та опять же соотносится с определенной пространственной моделью, которую можно обозначить как пространство иллюзии:

    «.. .Я тот, кто спит, и кроет глубина

    Его невыразимое прозванье:

    А вы, вы только слабый отсвет сна,

    Бегущего на дне его сознанья!»

    (1, 314)

    Высшего выражения этот тип пространства получает в стихотворении «Заблудившийся трамвай», +где главным источником сюжетного развертывании текста становится сама смена времен и локусов. Значимо при этом, что в финале герой опять же выходит к некоему надмирному пространству и времени, координаты которого были заданы же в стихотворении «Память». Таким образом, видимое синтагматическое движение (например, «через Неву, через Нил и Сену») есть путь в некое инобытие, которое сущностно эквивалентно движению из посюстороннего мира к потустороннему, а значит: из сферы земной в сферу небесную.

    По-новому в «Огненном столпе» интерпретируется и мотив искусственного пространства. Теперь последнему приписывается высшая значимость, и оно соотносится с бессмертием, которое понимается как трансформация человеческой телесности в телесность искусственную: ср. стихотворение «Персидская миниатюра».

    В этом тексте герой Гумилева указывает, что после смерти Господь сделает его персидской миниатюрой. Перечисляя, что на ней будет изображено, автор начинает с неба: «И небо, точно бирюза». Получается, герой оказывается изоморфным не только картинке, но и небесам, на ней присутствующим. Такое «двойное олицетворение» по своим свойствам мифологично: архаическое сознание не делило природу на живую и неживую. Далее следует еще одна метаморфоза: когда в персидскую миниатюру влюбится «благоухающий старик», тогда «его однообразных дней, - говорит герой, - звездой я буду путеводной». Лирически герой Гумилева, который с течением времени всё более и более приближался к астральным высотам, в конце творческого пути поэта как бы сливается с горним, сам обращаясь звездой.

    Такой уровневый субъектный хронотоп (данный и в некоторых других произведениях поэта) П.В. Паздников считает «совершенно новой моделью пространственно-временного континуума, структурированного по принципу “матрешки”»57. Однако, на наш взгляд, такой принцип выстраивания хронотопа вряд ли может считаться универсальным на уровне всей поэтики Гумилева, хотя он, действительно, специфичен.

    В ином «неживом» образе, связанном с небесной сферой, предстает герой в третьем стихотворении микроцикла «Душа и тело». Он сравнивает себя с исполинским ясенем («древом Игдразиль»), в виде которого в скандинавской мифологии представляется вселенная. Ветви этого великого древа - верхний край мира, и именно на них акцентирует внимание поэт: «Пророс главою семью семь вселенных». Но одновременно лирический герой - и нижняя граница мироздания:

    Я тот, кто спит, и кроет глубина

    Его невыразимое прозванье:

    А вы, вы только слабый отсвет сна,

    Бегущего на дне его сознанья!

    (1, 293)

    Для героя вселенная как бы сужается, и уже не удивительно, что атрибуты ее верхнего пространства «соприкасаются» с нижним: «Ветер милый и вольный, / Прилетевший с луны...» «Канцона» («Закричал громогласно...»). Вероятно, отсюда и признание: «И совсем не в мире мы, а где-то / На задворках мира средь теней...» «Канцона» («И совсем не в мире мы, а где-то.»).

    с верхней сферой: «планетный хор», «зоологический сад планет», «розовая заря над холодеющими небесами».

    Смерть по-прежнему связывается с верхним пространством, эксплицируясь в морфологически различных, но сущностно единых образах, коренящихся в различных мифологиях. Например, в стихотворении «Ольга» скандинавская тематика, раскрытая в сборнике «Костер», продолжена, однако, сообразуясь с образно-метафорическим строем «Огненного столпа», выведена в эсхатологическую плоскость: «Сумасшедших сводов Валгаллы, / Славных битв и пиров я жду». Небесный чертог, мифологически мотивированный, присутствует и в стихотворении «У цыган», где дан образ человека «.в струге алмазном, / На убегающей к Творцу реке» (1, 300).

    Такое внимание к потустороннему миру, коренящемуся в верхнем бытийном пространстве, объясняется тягой к свободе:

    Понял теперь я: наша свобода

    Только оттуда бьющий свет,

    Люди и тени стоят у входа

    В зоологический сад планет.

    (1,298)

    Но горняя сфера может быть и враждебной, как в стихотворении «Звездный ужас»:

    Горе! Горе! Страх, петля и яма

    Для того, кто на земле родился,

    Потому что столькими очами

    На него взирает с неба черный,

    И его высматривает тайны.

    (1, 308)

    Снова перед нами - антропоморфное звездное небо, здесь уже связанное с эсхатологическими предчувствиями, которые, ввиду катастрофических событий в отечественной и мировой истории второго десятилетия ХХ века, все более обращали поэтику Гумилева к «последним срокам». Образы «конца мира» в сборнике частотны, некоторые из них визионерски масштабны и подробны:

    И тогда повеет ветер странный -

    И прольется с неба страшный свет,

    Это Млечный Путь расцвел нежданно

    Садом ослепительных планет.

    «Огненный столп» стал главным эсхатологическим текстом Гумилева, связанным не только с отражением глобальных катаклизмов, но и с предчувствием собственной трагической развязки (в стихотворении «Заблудившийся трамвай»).

    Цикл «Шатер» посвящен африканской географии. Такое внимание к «черному континенту» неслучайно: во-первых, Гумилев много путешествовал по африканским странам, а во-вторых, он относился к Африке как к колыбели цивилизации, хранящей многие тайны Земли: этот континент был для поэта «без всякого преувеличения “отражением рая”, - отмечает

    А.И. Павловский, - а может быть, и самим раем, существовавшим, как это ни странно, не на небе, а на земле»58. Эту мысль подтверждает и тезис Е.Ю. Раскиной: в творчестве Гумилева «“первозданность” африканской природы сближает ее с раем», при этом исследовательница уточняет: перед нами лишь «искаженное, смутное земное воспоминание о рае, которое наполняет душу лирического героя поэзии Гумилева тоской по раю небесному»59.

    Однако этот «рай» относительно скуп на небесные образы, может быть, потому что он сам в некотором роде является аналогом горнего пространства? Лишь изредка в экзотических африканских странах взор лирического героя падает на «чужие созвездья, кресты, топоры». В целом же «небесные сады» - лишь одна из многих составляющих чужого пространства, где «минарет протыкает луну»; «Солнце клонит лицо с голубой вышины, / И лицо это девственно юно...». Хотя в стихотворении «Сахара» и присутствует уже знакомое нам соединение дольней и горней сфер:

    Но вглядись: эта вечная слава песка -

    Только горнего отсвет пожара,

    С небесами, где легкие спят облака,

    Бродят радуги, схожа Сахара.

    (1, 266)

    Кроме того, небеса по-прежнему связаны с семантикой смерти: «.буду убит, / Распахнется небесная бездна» («Замбези»). Все это говорит о том, что однажды найденные образно-мотивные ходы Гумилев использовал многократно, варьируя их морфологически - в зависимости от контекста. А значит, его поэтической системе свойственен высокий уровень изотопичности.

    В творчестве Гумилева конституируется особенная пространственная модель, которая, выстраиваясь по бинарному мифологическому принципу, притягивает к себе разные пространственные локусы, соотносящиеся на уровне метатекста гумилевского творчества по парадигматическому принципу. Эта «пространственная» парадигматика приводит к специфике смыслообразования: бинарные оппозиции, накладываясь, бросают друг на друга «символические отсветы», в результате чего сам путь главного героя, связанный с преодолением границы между мирами, может прочитываться в разных мифологических ракурсах.

    «Высотная» семантика, зародившись еще в раннем творчестве поэта, прошла несколько ступеней развития. Вначале во многом обусловленная символистским воззрениями, связанная с движением в ментальной сфере, она с течением времени все более эволюционировала в сторону некротических коннотаций, выйдя в итоге к эсхатологической семантике. Нижняя же сфера, в первых сборниках проявленная с достаточной полнотой, затем практически полностью исчезает. Функцию альтернации небесному начинает выполнять срединное (земное) пространство, эксплицированное во множестве экзотических локусов. В некоторых сборниках они полностью или существенно перетягивают на себя лирическое внимание Гумилева, например, в цикле «Костер» вертикальная локативная ось практически отсутствует, а в «Шатре» она заметно редуцирована.

    Переходя к горизонтальному развертыванию лирической вселенной поэта, отметим, что уже в ранних стихах Гумилева, еще испытывающих серьезное влияние со стороны символизма, можно обнаружить ряд специфических черт, которые впоследствии позволят поэту органично войти в акмеистический дискурс. Одним из таких факторов является уже указанная двоичность универсума: в ранних стихотворениях поэта горизонтальное пространство является бинарным, а лирический герой оказывается, согласно классификации Лотмана, «героем пути»60. Причем в субъектной сфере будет «опробовано» множество лирических ипостасей, что нашло отражение и в биографическом мифе самого Гумилева.

    Структурно значимой характеристикой гумилевского пространства оказывается его «динамичность». И именно мотив пути является важнейшим, нередко - сюжетообразующим в ранних гумилевских стихотворениях. Хрестоматийным примером здесь может быть названо первое стихотворение сборника «Путь конквистадоров», где представлена раннеакмеистическая концепция пути, связанная с поступательным преодолением «символистского кода». Здесь в нескольких поэтических формулах не только дается наличное бытие (а не потусторонние неясные миры), но и указывается на его причастность к сфере живого, радостного, здравого. Уже в первом четверостишии дано два синонимичных определения: «весело преследую», «в радостном саду». И их значение еще больше выделяется, благодаря присутствующему в пятой строке высказыванию с негативной, на первый взгляд, семантикой: «Как смутно в небе диком и беззвездном!». На самом деле лирический герой сборника одинаково принимает и позитивное, и пейоративное, видя в них различные проявления одного гармоничного мира, существующего в единстве своих «красот и безобразий». Этот тезис Гумилев эксплицирует в емком и выразительном кредо: «И если нет полдневных слов звездам, / Тогда я сам мечту свою создам». Такое представление связано не только с преодолением внешних трудностей, стремлением к движению и действию, но также и с творческой составляющей: путешествие души является аналогией перемещения к экзотическим странам. Однако здесь еще чувствуется и имплицитная апелляция к умозрительным символистским мирам.

    В других стихотворениях сборника апология универсума как амбивалентной структуры также связана с пространственными координатами и движением. При этом двоичность проявляется не только на уровне аксиологическом, но и с точки зрения иерархической. Так, в стихотворении «В пути» пространство делится на два локуса («слепое Ничто» - образ грядущей неизвестности и «золотое Вчера»), между которыми проходит символическая граница, персонифицированная в образе дракона по имени «Смерть». И при этом здесь сохраняется динамическая модель: герой должен преодолеть границу и тем самым победить смерть (ср. также стихотворение «Ворота рая», где уже в самом названии указывается на границу, разделяющую два мира). Таким образом, гумилевский хронотоп связан с общекультурными представлениями о загробном пространстве, которое выражено у поэта рядом инфернальных образов - таких, как «дно мирового колодца» или дно океана (см. «Выбор», «Умный дьявол»).

    То есть семантика пространства ранних стихотворений поэта организуется по принципу символистского двоемирия: мир земной, материальный противостоит мистериальному миру - миру дальних пространств, нередко связанному с духовными энергиями («В лесу, где часто по кустам...», «Осенняя песня», «Едва трепещет тишина...»).

    Примечательно, что духовный мир у Гумилева, как и у символистов, часто соотносится с семантикой смерти (ср., например, стихотворение «Смерть»). Однако уже в этих закономерностях намечены потенциальные пути выхода из символистской эстетики к совершенно иным способам лирического высказывания.

    новые мотивы и темы. Так, противопоставление двух миров проецируется на оппозицию тела и духа. В сборнике «Колчан» эти две стихии оказываются разделенными, часто спорящими друг с другом. Такого рода «спор» появляется в стихотворении «Разговор», которое на типологическом уровне может иметь серьезную историко-мифологическую предысторию61. Ср. также стихотворение «Солнце духа», где этот спор разрешается в пользу души. При этом ее путешествие в этом стихотворении на структурно-семантическом уровне может связываться с перемещением героя к дальним странам. В этом плане путешествие в Китай в стихотворении «Возвращение» может прочитываться как один из вариантов паломничества, обретения обетованной земли. Связь духа и путешествия в лирике Гумилева оказывается системной, она возникает также в стихотворении «Снова море», где в плавании, которое собирается предпринять лирический герой, слышатся мотивы духовного путешествия, паломничества.

    Итак, мы видим, что пространственная сфера, как правило, представленная максимально масштабной локативной вертикалью с узловой бинарной оппозицией верха и низа, у Гумилева жестко мотивирована мифологическим кодом. И хотя у представителей течения отмечается различное лирическое видение пространства, в матричной структуре таких представлений лежит реликтовая подоснова, обусловленная как модернистским мистицизмом, так и поиском онтологических основ в иных эпохах и цивилизациях, «тоской по мировой культуре».

    «Синтагматический» уровень пространства в сборниках

    «Романтические цветы» и «Жемчуга» чаще всего связан с экзотической темой, нередко притягивающей образы ментальной сферы: путешествие разворачивается в сознании и обусловлено изменениями в нем, вызванными сном и воображением (см. стихотворения «Жираф», «Носорог»).

    Спациализация ментальных образов у Гумилева есть путь к психологическим глубинам, к самораскрытию героя, что представлено, например, в произведении «Сады моей души». Такой тип пространства мы видим и в стихотворении «Корабль», где в чужих глазах возникает некий иной пейзаж (ср. такой же тип символического пространства в знаменитом стихотворении Блока «Незнакомка») и где субстанция души получает внешнее выражение в пространственных образах.

    Таким образом, «инопространство» может представать в фантасмагорическом ракурсе как некая психологическая локативная сфера, которая открывается лирическому герою. Подобная особенность весьма показательна, ведь, как мы еще убедимся на примерах из творчества Мандельштама и Ахматовой, овеществление и спациализация психологической сферы являются заметным знаком присутствия акмеистической эстетики.

    С изменениями внешнего пространства соотносится и трансформация пространства внутреннего, телесного. Это приводит к появлению мотива оборотничества, который возникает в стихотворении «Ягуар» и к алхимическому мотиву создания некоего нового целостного существа в стихотворении «Андрогин».

    Экзотический локус у Гумилева максимально оторван от категорий обыденности, лирический герой как сильная личность стремится к предельным состояниям: будь то проверка себя на прочность или же преодоление пространственных преград данного в чувствах мира, «понимаемое как вечное совершенствование»62. Однако такой путь через реальное пространство подспудно может оказаться и аналогом пути к «себе другому». Поэтому экзотические путешествия героя могут трактоваться как перемещения-инициации в потустороннее пространство, что отчетливо представлено в произведениях «Ужас» и «За гробом». Основная черта таких иноприродных локусов - это их отчужденность от внешнего мира. Они находятся за границей реальности, отсюда их «загробный» облик.

    В сборнике «Чужое небо» большое значение приобретает мотив перемещения в дальние пространства. Лирический герой - это, в первую очередь, неутомимый путник, в чьей жизни «нет конца веселым переменам». Обратим внимание на эмоционально-экспрессивные коннотации такого пути: он назван «веселым», а также торжественным: «Иду торжественно и прямо / Без страха посреди пустынь» («Гиппопотам»).

    Герой стремится обозреть весь «этот мир, такой святой и строгий». Недаром свою Музу Гумилев называет Музой Дальних Странствий. Такая апология вечного движения дана в целом ряде произведений цикла, например, в этом смысле показателен микроцикл «Блудный сын», основанный на известном библейском сюжете. Однако дальние пространства - это еще и «суровые безлюдья»: мир преодолений и конфликтов: гумилевское «Там (часто в виде экзотического топоса) - это место, где наличествует возможность для активизации внешних и внутренних конфликтов, и это место - категория динамическая»63.

    Странствия нередко связаны со знаменитыми путешественниками: например, в произведении «Открытие Америки» появляется образ Колумба, «странствующий Синдбад» упоминается в «Ослепительном». Причем такое преодоление пространств вместе с легендарными путешественниками есть и имплицитный путь сквозь времена (важный гумилевский мотив, который будет детально развернут в более позднем творчестве):

    Я так часто бросал испытующий взор

    И так много встречал отвечающих взоров,

    Одиссеев во мгле пароходных контор,

    Агамемнонов между трактирных маркеров.

    «Современность»

    свойственно также лирике Мандельштама и Ахматовой, о чем мы еще скажем в свое время.

    Однако не только знаменитые странники находятся в фокусе лирического внимания Гумилева. В сборнике есть и другие путешественники, чьи странствия не стали легендарными, однако их судьбы являются важными для внутреннего развития художественного пространства Гумилева. Таковы, например, Ахмет-Оглы из «Паломника» или персонаж стихотворения «У камина». Всех их, как безвестных, так и великих, связывает общее пристрастие к покорению новых и новых континентов и стран. Причем впереди их ждет нечто незнаемое, подчас даже невообразимое, но великое и чудесное: «Какой дорогой вас ведет тоска? ... В какой пустыне явится глазам, / Блеснет сиянье розового рая?» («Баллада»), это стихотворение созвучно раннему: «Откуда я пришел, не знаю. / Не знаю я, куда уйду.» («Credo»).

    В целом же лирическое пространство сборника огромно и разнообразно: герой оказывается «в далекой Сибири», «далеко, на севере, в Каире», «в желтом Китае». На страницах цикла возникают Константинополь, Киев, Смирна, Леванте, Сиракузы, Родос, Туркестан, Мекка, Медина, Багдад, Бассор, Красное море, эфиопские топонимы (Харрар, Аксум, Тигрэ), о. Ява, библейские места (Сидон, Тир) и т.д. При этом сохраняется горизонтальная пространственная антитеза: родной дом, нередко данный с негативными коннотациями (см. стихотворение «У камина») VS дальние пространства, как правило, включающие позитивные локусы.

    В сборнике «Колчан» ключевые принципы, по которым выстраивается хронотоп более ранней лирики, сохранены. Более того - они приобретают некоторые дополнительные мифологизирующие черты за счет подключения новых мотивов, связанных с инобытием.

    В целом на уровне поэтической семантики пространство связывается с мифологическим кодом, который выражается не только в установке на смысловую парадигматику, но и в самой бинарной организации пространственной модели, которая включает в себя определенный тип лирического героя, вынужденного преодолевать (или же не преодолевать) пространственную границу. Знаменательно, что хронотопический вектор эволюции мэтра акмеизма соотносится с переходом от сюжетносинтагматического пространства в раннем творчестве к многомерному («веерному») пространству-времени в поздних стихотворениях.

    Сборник «Колчан» во многом созвучен «Чужому небу»: многие хронотопические черты последнего здесь сохранены и развиты. Однако акценты расставлены иначе: в фокусе внимания лирического героя - Италия. В первую очередь именно эта страна становится выразителем дальних пространственных сфер. Несколько одноименных стихов посвящены итальянским городам, это: «Венеция», «Рим», «Пиза», «Генуя», «Болонья», «Неаполь». Да и в других стихах итальянская география представлена достаточно широко - начиная от специфических топонимов: Сиена, Каррара, Падуя, Ливорно, Сицилия, Средиземное море и заканчивая именами известных итальянцев, например, Фра Беато Анжелика, чье имя связано в первую очередь с Флоренцией и Римом.

    Европейское пространство ассоциируется также с Грецией - это два эгейских топонима: Патмос («На острове»), Пирей, а также Афины, Эллада. Первый из них - важная веха в эсхатологических воззрениях Гумилева, которые по мере развертывания его поэтической системы только возрастали. Упоминается также и о Леванте (Испания). Более далекие рубежи представлены скудно: это Китай («Китайская девушка»), Африка, точнее - «унылая страна Сидамо» («Африканская ночь»). Не обходит своим вниманием Гумилев и пространство библейской Иудеи, например, в стихотворении «Юдифь».

    Лирический герой Гумилева - по-прежнему герой пути: «Мы видели горы, лес и воды, / Мы спали в кибитках чужих равнин...» («Возвращение»). По-прежнему перед нами возникает вереница легендарных путешественников (Синдбад, Вечный Жид, Улисс). Однако заметна тенденция к смене аксиологической парадигмы: пространственное перемещение в лирике Гумилева все более замещается иной тематикой. Да и сама, пользуясь формулой Маяковского, «езда в незнаемое» все менее интересует Гумилева. Он как бы сужает пространство, в котором ему интересно путешествовать, останавливая свой выбор на южной части Европы. При этом понимание Старого света - амбивалентно, более того, его он может рассматриваться и как домашнее пространство, и как чужое: «цивилизованная и известная Европа (Здесь) оборачивается Европой - непредсказуемой и опасной ареной боевых действий (Там)»64.

    Таким образом, лирический герой словно все ближе подбирается к родным широтам, уходит с дальних континентов, чтобы возвратиться на родину. Вероятно, подобный «путь домой» связан с попытками лучше понять свои истоки.

    Логичным продолжением такого локативного «сжатия» становится концепция пространства в сборнике «Костер». Здесь экзотическая южная тематика практически полностью вытеснена иной: в лирическом фокусе Гумилева - Север. С одной стороны, это Русь, как современная, так и овеянная легендами, сакрализованная: провинциальный «городок» из одноименного стихотворения, Петербург, былинная Русь («Змей»), «Необозримая Русь», «Русь славянская, печенежья». С другой стороны, поэт обращает внимание на варяжские истоки Руси (ср. стихотворения «Швеция», «Норвежские горы», «На Северном море», «Стокгольм»). Скандинавия, по мысли Гумилева, «страшная земля, такая же, как наша», отсюда же и истоки нашего исторического родства со Скандинавией:

    О, да, мы из расы

    Завоевателей древних,

    Взносивших над Северным морем

    Широкий крашеный парус...

    «На Северном море»

    Лирический герой не знает, где его родина духа и, размышляя о Стокгольме, восклицает: «Страна эта истинно родина мне?» Так связываются два северных края, и связь эта не только историческая, но и духовная: проходящая через мироощущение лирического героя. При этом, как справедливо отмечает Е.Ю. Раскина, северные страны были лишь одной из составляющих «“генеалогии” русского духа», включающей в себя также «византийскую и индийскую культуры, “в странном перекрещении которых”, по мнению поэта, рождалась Русь»65 66 67.

    Наконец, в «Огненном столпе» происходит еще один виток сжатия: лирическим пространством сборника оказывается в первую очередь пространство ментальное и духовное, меняется и устремления героя - он взыскует уже не экзотику, а трансгредиентное, и «целью странствия может быть возврат к своему первоначалу» . В первом же стихотворении цикла, «Память», лирический герой словно отходит в сторону от себя того, используя «остранение», как бы распадается на несколько «эго». Он не отрекается от героя-путешественника («Я люблю избранника свободы, / Мореплавателя и стрелка»), не высказывает сожаления о некогда избранном пути, просто констатирует, что теперь он другой: последняя «ипостась лирического героя - метафизический путешественник» .

    походы в далеко, либо собственные - навсегда оставленные в прошлом («Леопард»).

    Таким образом, в «Огненном столпе» будто все земные пути героя сходятся в один: он оказывается на пороге нового трансгредиентного пространства. Путь в другие страны заменяется путем в вечность, в смерть: Может быть, тот лес - душа твоя,

    Может быть, тот лес - любовь моя,

    Или может быть, когда умрем,

    Мы в тот лес направимся вдвоем.

    «Лес»

    Текстом, где словно сходятся вертикальная и горизонтальные проекции лирического пространства, становится «Заблудившийся трамвай». Мы уже говорили, что горизонтальное перемещение здесь есть путь в инобытие, последней остановкой этого пути становится смерть, то есть уже окончательно «география перерастает в геософию (сакральную географию)» .

    Итак, горизонтальное пространство в поэтике Гумилева развивается синусоидно: в некоторых сборниках («Колчан», «Чужое небо») представлена апология дальних странствий и покорений неизведанных пространств, в некоторых («Огненный столп») - поэт делает акцент на вертикальном локативном развертывании. При этом мировое пространство в лирике Гумилева постепенно сужается, на смену Африке, Ближнему Востоку приходит южная Европа, за ней - российские и скандинавские просторы. Итогом этого пути становится «обретение себя», сжатие хронотопа до ментально-духовного пространства лирического героя, раскрывающегося в смерти. 68

    1.1.2. Время в поэтике Гумилева: от мифологически-сказочного к эоническому

    Категория времени в акмеистической поэзии занимает субдоминантное положение. Время теснейшим образом связывается с пространством и часто предстает как «время вещное», материально выраженное, что является прямым указание на реликтовость акмеистического хронотопа: «в архаичной модели мира, - отмечает В.Н. Топоров, - пространство и время, строго говоря, не отделимы друг от друга, они образуют единый пространственно-временной континуум» 73.

    Эта тенденция с отчетливостью проявлена в творчестве Ахматовой и Мандельштама, где с годами она была развита в целую систему спациально - соматических образов, связанных с темпоральными категориями. Но и у Гумилева, пусть и не в столь ярко выраженной форме, эти представления также присутствуют. Возможно, вещественная составляющая темпоральности у поэта просто не успела развиться во всей своей полноте: творческий путь Гумилева был не таким длинным, как у Мандельштама и особенно - Ахматовой. Тем не менее наличествует ряд примечательных темпоральных образов, встраивающих поэтику Гумилева в единую акмеистическую парадигму.

    В таком слитном, «симультанном» хронотопе большую роль играет мифологическая подоснова. Ее следы отчетливо заметны и в уже названной спациализации темпорального, и в олицетворении временных категорий, о чем мы еще скажем ниже. Кроме того, мифологизм акмеистического времени выражается также в акцентуации его цикличности (смена времен года, повторяющиеся праздники, «просвечивание» прошлого сквозь ткань настоящего). Зачатки таких представлений заметны уже в ранних стихотворениях Гумилева: в первую очередь, такая тенденция связана с календарной циклизацией. 69

    В ранней лирике поэта, как правило, маркируется только суточный ход времени, что соотносится с сильным астральным компонентом гумилевской поэзии этого периода (ср. многочисленные указания на место лирического действия «на заре», «на рассвете», «вечерняя заря» и др.); при этом почти не встречаются указания на годовой цикл, разве что осени посвящено несколько стихотворений: «Осенняя песня», «Осень». Вообще ранний Гумилев не мыслит большими темпоральными отрезками, словно иллюстрируя тезис Мандельштама: «Не говорите мне о вечности...». Даже упоминание о годах - редкий «гость» на страницах первых сборников: «И забуду годы черные, / Проведенные с Палладою» («У берега»).

    Иначе обстоит дело с суточно-солярным циклом, который часто является репрезентантом не только сугубо темпоральной, но и онтологической сферы. В этой связи наименее частотны дневные приметы, день - чаще всего бессакральный отрезок времени, только стоящий на пороге чего-то аксиологически весомого и желанного: «Промчится день, зажжет закат, / Природа будет храм, / И я прийду, прийду назад, / К отворенным дверям» («С тобой я буду до зари... »).

    Мы видим, что природа становится храмом, а значит - сакрализованной, только по окончании светлого времени суток. Почти такое же указание встречаем в «Пещере сна»: «Подожди, погаснет скучный день, / В мире будет тихо, как во храме.», здесь уже о профанном семантическом статусе дня говорится напрямую. Обратим внимание и на очередное упоминание храма, соотнесенного в гумилевской поэтике с вечером. Правда, в третьей строке приведенного выше четверостишия появляется Люцифер с «тихими вечерними тенями». Это свидетельствует о парадоксальной амбивалентной сущности вечера у раннего Гумилева, сущности, в которой равно присутствует божественное и дьявольское начало. Причем второе нередко притягательно для лирического героя. Вечернее наваждение, несущее с собой инфернальные «тихие тени», может быть разрушено только

    Солнцем Правды - Светом невечерним, то есть Богом: «В вечерний час горят огни... / Мы этот час из всех приметим, / Господь, сойди к молящим детям / И злые чары отгони!» («Рассказ девушки»).

    С демонической семантикой вечера связаны два «книжных» стихотворения Гумилева. В первом из них речь идет о посещении библиотеки:

    О, пожелтевшие листы

    В стенах вечерних библиотек,

    Когда раздумья так чисты,

    «В библиотеке»

    Здесь наслаждение от книг сравнивается с наркотическим опьянением. Показательное сопоставление! Разумеется, Гумилев не мог не знать, что именно при помощи специальных веществ шаманы и колдуны входили в транс, чтобы черпать мистические знания и общаться с демоническими потусторонними сущностями. Указанное сравнение объясняется далее, когда мы выясняем, какие же книги читает лирический герой. А речь идет о Жиле де Реце, известном алхимике и оккультисте, казненном по обвинению в серийных убийствах. В книге Реца герой находит засохший цветок, который наводит его на мысли, что у создателя этого гербария, «верно, дьявольская страсть / В душе вставала, словно пенье».

    Если в этом стихотворении субъект имплицитно причастен темной стороне, то другой «читатель книг», персонаж одноименного стихотворения, испытывает ужас от вечера и тех, кто приходит вместе с ним: «Но вечером. О, как она страшна, / Ночная тень за шкафом, за киотом.». Обратим внимание на упоминание киота: перед нами маркер, указывающий на духовную «валентность» героя, его латентную причастность христианской традиции. Понятно, что для такого человека инфернальные «вечерние тени» - онтологические оппоненты.

    Примечательно, что приведенное выше двустишие начинается с сочетания «но вечером», которое в следующей строке трансформируется уже в нечто ночное («ночная тень»). Получается, что контекстно вечер как бы выводится из промежуточной сферы между днем и ночью, оказываясь репрезентантом последней, а не, условно говоря, «самостоятельным» темпоральным отрезком. С очевидностью этот тезис подтверждает стихотворение «Вечер», где речь идет вовсе не о пограничном состоянии между светлым и темным временем суток, а об альтернации дня и ночи, в которой вечер примыкает к темной сфере. Удивительно, но слов с корнем «вечер» в стихотворении нет, есть только призыв: «Приди, ласкающая тень, / И душу смутную одень / Своею ризою жемчужной». И сразу же следуют строки о ночи: «И ты пришла... ты гонишь прочь / Зловещих птиц - мои печали. / О, повелительница ночь» («Вечер»).

    В этом тексте происходит инверсия общекультурного понимания ночи и дня, что, судя по всему, связано с инфернальными коннотациями темного времени, аксиологического приятия ночи со стороны лирического героя и неприятия дня: «Еще один ненужный день, / Великолепный и ненужный!» Обратим внимание на определение «великолепный», которое свидетельствует, что герой утратил способность чувствовать красоту: умом он понимает, что день великолепен, но чувства его мертвы, и красота души не трогает.

    Подобная аксиологическая инверсия этапов малого солярного цикла у раннего Гумилева не единственная. Не только себя, но и свою возлюбленную он ассоциирует с ночной семантикой, называя ее уже не Девой Солнца, а луной: «Как он, и я хочу молчать, / Тоскуя и любя, / С тревогой древнею встречать / Мою луну, тебя» («Свидание»). При этом дневные приметы поданы с отчетливо негативными коннотациями: «Проходит миг, ты не со мной, / И снова день и мрак.».

    Вечер - время «горящего заката», то есть пламени (адского?), противопоставленное образам-представителям сакральной (вероятно, божественной) сферы:

    А вечерами в небесах

    Горели алые одежды

    И, обагренные, в слезах,

    Рыдали Голуби Надежды.

    «Осенняя песня»

    Кроме уже сказанного, следует заметить, что Гумилев использует семантику вечера и при ссылках на мифологические источники:

    Только над городом месяц двурогий

    Остро прорезал вечернюю мглу,

    Встал Одиссей на высоком пороге,

    «Возвращение Одиссея. II. Избиение женихов»

    В произведениях, связанных с античной традицией, вечер также связан с негативной семантикой, здесь - с мотивами смерти и мщения. При этом нигде, и это касается не только вечера, мы не обнаружим указание на точные сроки и даты. Ранняя лирика поэта - пространство абстрактных темпоральных примет, наделенных некоей «обобщающей семантикой» - словно свидетельствующей о многих эпохах одновременно.

    В онтологическом плане вечер у раннего Гумилева может быть «оплодотворен», выведен из негативной семантики только за счет присутствия Бога. Возможно, здесь есть имплицитная отсылка к мотиву покаяния, в этой связи вечер становится ключом к осознанию собственной греховности, которую «высвечивает» Бог:

    Я один остался на воздухе

    Смотреть на сонную заводь,

    Где днем так отрадно плавать,

    А вечером плакать,

    Потому что я люблю Тебя, Г осподи.

    «Заводи»

    Таким образом, вечер оживотворяется молитвой и покаянием, чтобы стать временем воздыханий и раздумий: «Когда ж вечерняя заря / На темном небе угасает / И на ступени алтаря / Последний алый луч бросает...» («Когда ж вечерняя заря.»).

    Иногда вечер несет чисто метеорологические изменения: либо благотворное тепло, либо благотворную прохладу. И здесь рассматриваемая категория выводится из трансгредиентного дискурса, представляя просто одно из состояний природы:

    Только солнце в час вечерний

    Наши кудри греть могло.

    «Сказка о королях».

    Странная белая роза

    В тихой вечерней прохладе.

    «Музы, рыдать перестаньте...»

    С небес слетит вечерняя прохлада.

    То есть с миромоделирующей точки зрения вечер маркируется то пейоративной темпоральностью, связанной с люцеферианским образным комплексом, то временем божественного присутствия, связанного с любовью и покаянием, то оказывается репрезентантом природных состояний, лишенных философско-онтологического пафоса. Такая амбивалентность поэтической семантики имеет очевидные мифолого-религиозные корни в первых двух своих ипостасях, так как именно здесь наличествует эксплицированная связь со сверхъестественным миром. В третьем же случае речь можно вести, вероятно, лишь о пейзажном лирическом элементе.

    Ночь, как и вечер, у раннего Гумилева отчетливо связана с инфернальной поэтической семантикой. Подобных негативных ночных примет достаточно много: «безрадостной ночью», «ночь тяжелая», «ночная мгла несет свои обманы», «далеко и чуждо ночное», «в неверной мгле ночного дыма», «Но каждою полночью так страшно и низко / Наклоняется лик луны».

    Ночные думы также тяжелы и безотрадны, чаще всего в первых сборниках - это «грезы ночные и темные»:

    Зачем они ко мне собрались, думы,

    Как воры ночью в тихий мрак предместий?

    Как коршуны, зловещи и угрюмы,

    Зачем жестокой требовали мести?

    «Думы»

    Нередко ночь связана со смертью: «Я буду выбит из седла / И покачусь в ночные топи»; «Ночью был зарезан в драке...» и т.д.

    О своем жилище, замке, лирический герой говорит: «Его я воздвигнул во мраке ночном, / С проклятьем на бледных устах» («Песня о певце и короле»). Здесь контекстуально связываются ночь и проклятье.

    Темное время суток также выводится в духовные сферы, являясь выразителем демонических психологических качеств: «Могучий царь суров и гневен, / Его лицо мрачно, как ночь.» («Дева Солнца»).

    Оживотвориться ночь может только любовью к женщине (см. стихотворение «Свидание») и мыслями о Боге: праотец Адам «Святыми ночами, спокойный и строгий, / Он клонит колена и грезит о Боге» («Сон Адама»). Кстати, в последнем стихотворении присутствует очень важная черта поэтики Гумилева, которая свое полное воплощение получит уже в зрелом творчестве поэта - неразрывная связь времен, симультанность темпорального восприятия.

    При этом во «Сне Адама» «в “синхроническом” сновидении первочеловека как бы развернуто время всемирной истории»70. То есть перед нами первая полноценная лирическая концепция темпорального эона, свидетельствующая о выходе Гумилева из раннеакмеистического дискурса.

    Адам в произведении Гумилева в одно мгновенье видит всю историю человечества от грехопадения до огненного светопреставления. Но и не только: он словно проживает тысячи и миллионы жизней в телах своих потомков: «И многое видит смущенный Адам: / Он тонет душою в распутстве и неге, / Он ищет спасенья в надежном ковчеге / И строится снова, суров и упрям, / Медлительный пахарь, и воин, и всадник..

    В лирике Гумилева присутствует ряд потусторонних, часто мифологических персонажей, которые также связаны с позитивной ночной семантикой (ср. «Песня Дриады», «Русалка», «В небесах», уже упоминавшиеся «девы-тени» из произведения «В лесу, где часто по кустам.»).

    С тобой я буду до зари,

    На утро я уйду

    Искать, где спрятались цари,

    Лобзавшие звезду.

    «С тобой я буду до зари...»

    Утро - также время для избавления от дьявольского наваждения (ср. стихотворение «Одержимый») и молитвы: «Мы пойдем молиться на рассвете / В ласковые мраморные гроты» («Рассвет»).

    Нередко это время суток связано с эсхатологическими коннотациями, несет обновление мира:

    Не знаем! Мрак ночной глубок,

    Мечта — пожар, мгновенья — стоны;

    Когда ж забрезжится восток

    Лучами жизни обновленной?

    «Когда ж вечерняя заря...»

    Предвестниками грядущего эсхатологического утра становятся поэты и пророки: «И ныне есть еще пророки, / Хотя упали алтари, / Их очи ясны и глубоки / Грядущим пламенем зари». Поэт-пророк назван «Зари Грядущим князем» («Пророки»). В стихотворении «Иногда я бываю печален...» он должен стать «Звездою Обетной, возвещающей близость зари», то есть на творце лежит особенная миссия - обновления мира, приведения его к чаемому Золотому веку: «Для Гумилева. была ценна мысль о

    невозможности спасения в одиночку, а только соборно, всем миром при аристократическом водительстве мастеров» 75.

    Лишь изредка утро связано с инфернальной семантикой, как правило, - с именем властителя царства тьмы. Так, в стихотворении «Умный дьявол» отмечается: «Всю ночь моряк в пучине плавал, / А на заре пошел ко дну.». Утро здесь оказывается временем гибели, что для Гумилева, в общем -то, не характерно.

    Возможно, единичные соотнесения утра с сатаной обусловлены тем, что этот падший ангел некогда был Денницей - светлым духом утренней зари:

    Он не солгал нам, дух печально-строгий,

    Принявший имя утренней звезды,

    Когда сказал: «Не бойтесь вышней мзды,

    «Потомки Каина»

    Итак, мы видим, что ключевые миромоделирующие функции в ранней лирике Гумилева выполняет «коловращение» суточно-солярного цикла. Причем эта цикличность соотносится не только с природными закономерностями, но и с культурными. Так, в стихотворении «Современность» само понятие, вынесенное в заглавие, понимается как циклическое повторение прошлого, проекция культурных архетипов в настоящее время: «Вот идут по аллее, так странно нежны, / Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя» (1, 128). Это важный момент всей 71 акмеистической эстетики, представляющей историю в качестве «эонического времени»72 73, где прецедентное событие, произойдя в некотором отделанном прошлом, призвано возвращаться в своих инвариантах снова и снова, так «временные признаки (компоненты) проецируются на пространство - настоящее, чтобы в рамках нового целого/текста получить новое осмысление и особые эффекты» . Эта черта темпоральных систем акмеистов ярко проявится также и в творчестве Ахматовой и Мандельштама. Причем Г умилев смог реализовать этот «темпоральный эффект» уже в конце нулевых годов ХХ века, его «Современность» и «Сон Адама» стали первыми в ряду других эонических стихов акмеизма.

    Правда, пока еще в поэтике Гумилева властвует иная темпоральность: даже мифологически или исторически ориентированные произведения в большинстве своем подаются в сугубо «линеарном» ключе. Лирический герой с интересом погружается в мифологию и предание, мысля их как абсолютное (легендарное) прошлое. Но напряженно-онтологическая связь времен еще не обретает своего высшего проявления. Это касается также и футурологических воззрений раннего Гумилева. С наибольшей отчетливостью они эксплицированы в стихотворении «Людям будущего». Грядущее видится лирическому герою светлым раем, Золотым веком, в который вошли преображенные люди: «Но вы не люди, вы живете, / Стрелой мечты вонзаясь в твердь». В первых трех изданных Гумилевым сборниках слово «вечность» встречается лишь дважды, и один раз - в «Людях будущего», которым говорит лирический герой: «Невестой вашей будет Вечность, / А храмом - мир». То есть эта предельная темпоральная категория релевантна только идеальному бытию. Впоследствии поэт в своих произведениях не раз еще будет говорить о «будущих временах, когда на земле пройдут войны, навсегда исчезнут распри и обиды» . Однако будущее будет дано с явными апокалипсическими коннотациями.

    В целом время в раннем творчестве носит преимущественно мифологически-сказочный характер и соответствует некоему мифологическому первовремени, которое имплицитно противостоит настоящему, в силу этого конкретные временные координаты оказываются неопределенными, а само время вписывается в условно-сказочный, исторический и мифологический хронотопы. Это условно-сказочное время соотносится в ранней лирике Гумилева с образами прошлого и будущего времен, которые также даются в условно-абстрактном ключе. Эти две временные оси в свою очередь связываются с важнейшими для всего творчества Гумилева мотивами воспоминания (маркируется прошлое время) и пророчества (маркируется будущее время).

    Меньшая значимость временных мотивов по сравнению с пространственными объясняется тем, что локативная сфера у Гумилева устроена «динамически»: мотив пути героя, который является важнейшим инвариантом лирики Гумилева, это мотив, который включает в себя пространственный и имплицитно - временной код. Однако со временем категория времени приобретает всё большее значение: уже в третьем сборнике, «Жемчуга», намечается новый «регистр» понимания темпоральной сферы: время выводится из символистски детерминированного дискурса, обретая специфические черты акмеистической поэтики, в частности, эоническое «измерение» (пусть пока и на единичных примерах).

    Если в ранних сборниках основной миромоделирующий акцент в темпоральной сфере был сделан на суточных категориях, то в циклах «Чужое небо» и «Колчан» категория времени как бы расходится в две стороны, достигая своих максимальных и минимальных масштабов: мига и вечности. 74

    Причем при организации этих хронотопических феноменов явственно заявляют о себе акмеистические установки на аксиологичность не только протяженных отрезков, но и самых малых величин. Мгновенье не просто выделяется как некая безусловная ценность, оно конкретизуется, «привязывается» к конкретным миромоделирующим приметам. Нередко такая бытовая прикрепленность есть механизм запечатления мига в вечности:

    Вон там, у клумб, вы мне сказали «да»,

    О это «да» со мною навсегда.

    «Сомнение»

    Мы видим, что гумилевское время теряет абстрактность, по-ахматовски мотивируется конкретными жизненными реалиями и приметами. С уходом от расплывчато-символистских образов поэт все большее внимание уделяет бытовым деталям, а соответственно, и конкретным временным точкам. Ими могут быть как мгновение, так и час, которые функционально приравниваются. Ср. «Миг один, и будет чудо...», «В час, когда, как знамя, в небе дымно-розовая заря.».

    Сообразуясь с акмеистической поэтикой, в лирику Гумилева всё активнее входят единичные явления и вещи. Подобное же наблюдается и в темпоральной сфере. Тот же «час» все чаще оказывается непостоянным, повторяющимся, «всегдашним»; нет, перед нами - «единственный, строгий час». То есть конкретная точка на оси истории: «В час, когда пылал соседский дом», «в час блаженный и проклятый, / Когда, как омут, приняло их ложе».

    сжатие четырех дней до часа может быть художественным приемом, показывающим неукротимость и быстроту фронтового прорыва. В стихотворении «Возвращение» - та же игра с протяженностью: «Порою казалось - идем мы годы, / Казалось порою - лишь день один». А заключил этот темпоральный парадокс Гумилев в емком лирическом кредо:

    Смотрю в века, живу в минутах,

    Но жду Субботы из Суббот...

    «Вечное»

    То есть герой ждет момент, когда, согласно библейскому откровению, «времени больше не будет». Таким образом, лирическое время у Гумилева оказывается триипостасным: данный конкретный миг («живу в минутах»), линеарная христианская история («смотрю в века»), апокалипсическое бытие мира («Суббота из Суббот»), за которым следует новый блаженный век. В лирическом фокусе поэта, как правило, - минувшее (категория воспоминания в гумилевской поэтике - одна из важнейших) и грядущее, которое в своей эсхатологической полноте будет раскрыто в последних сборниках. Исследователи также подчеркивают устремленность поэта к крайним темпоральным точкам, например, Е.Г. Раздьяконова указывает: «Настоящее как время тоски и мучительных колебаний безусловно проигрывает двум другим временам» 79.

    внимание на аксиологическую характеристику данного личности хронотопа: он не только мал, но и малоценен («убог», «не обольстит»). Здесь же коренится и установка на взыскание странствий и приключений: раз уж нам дан миг, то он должен быть максимально насыщенным и ярким.

    В сборниках начала - середины 1910-х годов время уже вполне акмеистично, оно гармонично включает все: и мгновенное, и протяженное, делая как первое, так и второе конкретным, зримым, ощутимым. Да, у поэта нет тех точечных, выверенных до минуты, темпорально-психологических 75 маркеров, как у Ахматовой (ср. ее знаменитое: «в среду, в три часа!»). Однако у Гумилева немало прямых указаний на некоторые временные отрезки, которые в контексте всего сказанного выполняют сходные функции - акмеистической «маркировки» запечатленного в стихе события. Вот некоторые примеры: «Я блуждал по зарослям пять дней», «Восемьдесят дней шел мой караван», «Двадцать дней как плыли каравеллы», «Три года чума и голод / Разоряли большую страну» и т.д. (единственное исключение - строки из стихотворения «Венеция»: «Поздно. Гиганты на башне / Гулко ударили три»). Перед нами своеобразный лирический дневник или летопись, реальность которой удостоверяется в том числе и за счет темпоральных примет, связанных с некоторыми временными отрезками, как правило, дневными.

    Но если жизнь и все с нею связанное - мгновенно, что же не подлежит тлению и исчезновению? Что же незыблемо? Через ряд вечностных образов Гумилев отвечает на эти вопросы. Во-первых, незыблемо творчество: «Что же, Муза, нам с тобою мало, / Хоть нежны мы, быть всегда вдвоем!» («Открытие Америки»). Герой и Муза никогда не разлучаются и, вероятно, не разлучатся. Во-вторых, незыблема мечта: «Но мечте моей упрямой / Никогда не стать иной» («Старая дева»). В-третьих, мысль:

    Мыслей неоткрытых глубина,

    Старше солнц и вечно молодая...

    «Открытие Америки»

    В-четвертых, гордость оскорбленной любви (чувство непрощения): Сказала ты, задумчивая, строго:

    «Я верила, любила слишком много,

    И пред лицом Всевидящего Бога;

    Быть может, самое себя губя,

    Навек я отрекаюсь от тебя».

    «Пятистопные ямбы»

    одного: иметь верного друга, который «вечность променял на час». При этом любовь, конечно, тоже входит в арсенал «долгих категорий»: «Но любовь разве цветик алый, / Чтобы ей лишь мгновенье жить?..» («Я не прожил, я протомился...»). Однако обронена эта фраза все равно в контексте желанного отречения от мира. И сказаны подобные слова - не единожды: «Никогда не вернусь обратно, / Усмирю усталую плоть.» («Снова море»). Обратим внимание на слово «никогда», также указывающее на вхождение в контекст вечных категорий.

    Завершая разговор о вечном в сборниках «Чужое небо» и «Колчан», отметим любопытное соединение темпорально бесконечного с колокольным звоном: «В моём бреду одна меня томит / Каких-то острых линий бесконечность, / И непрерывно колокол звонит, / Как бой часов отзванивал бы вечность» («Больной»); «О старом, о странном, о безбольном, / О вечном слагалось его нытье, / Звучало мне звоном колокольным, / Ввергало в истому, в забытье» («Возвращение»). Вероятно, колокол ассоциативно связан с церковно-трансгредиентной семантикой.

    Что касается малого солярного круга, то в указанных циклах властвует ночная семантика. Даже чисто статистически это время суток значительно опережает остальные. Но превосходит и по своей значимости в контексте миромоделирующих установок. Причем спектр конкретных инкарнаций ночной семантики достаточно велик, он расширен по сравнению с ранними сборниками, хотя их общий аксиологический стержень очевиден. Ночь все также - пора стихов, молитв, откровений: «Слетает ко мне по ночам вдохновенье.», «Я этой ночью слышал зов Аллаха.», «Ночью угадал по вещим снам.». Еще пример:

    Он видит, он слышит в священном восторге -

    Выходят из мрака, выходят из ночи

    «Видение»

    Кроме того, ночь - это время любви:

    К ночному склону

    Не приходят, не любя.

    Однако, как это было и в раннем творчестве, ночные приметы амбивалентны. Нередко они несут ужас и гибель: «Сегодня ночью на дно залива / Швырнут неверную жену...» («Константинополь»), «...путь суров, / Пронзительны полночные туманы» («Паломник»), «смотрит месяц кровавый / Железных римских ночей.» («Рим»).

    Ночи связаны с тайнами («В ночи работали масоны», «Средневековье»), но эти тайны - только для избранных, тех, у кого «сердце ночами бесстрашней» («Венеция»). Ночь желанна и притягательна, но при этом страшна: «Все хотят и все не смеют / Выйти в полночь на поляны» («Неаполь»). Поэтому в стихотворении «Рондолла» устами своего героя Гумилев говорит: «А ночь темна, а ночь беззвучна: / Спешите, трусы, по домам. / Вперед, задиры.». Ночь - путь преодоления, пространство сильных, не боящихся врага, опасностей, самой смерти.

    Ночи по семантическим характеристикам во многом созвучен и вечер: это также сакральное время, когда сходятся горний мир и дольний: «.вечером, играя, / Пройдет Христос-младенец по водам.» («Баллада»); это и «любовное время»: «Вот я один в вечерний тихий час, / Я буду думать лишь о вас, о вас.» («Сомнение»), а также время творчества, трудов, опасностей и т.д.

    Примечательно, что утро и день

    Как и в предыдущих сборниках, большой солярный цикл находится на периферии лирического внимания Гумилева. Упоминания времен года единичны, нередко - снабжены вычурными эпитетами: «сереброкудрая зима», «безбурно-осеннее». Как и прежде, поэт верен малому солярному циклу.

    ***

    В сборнике «Костер», где большую роль играет пространственная семантика, темпоральные приметы оказываются несколько «в тени». Из лирического мира Г умилева полностью уходит категории мига, минуты, да и другие относительно краткие временные приметы не столь частотны. Правда, в тех, что встречаются, можно явственно увидеть признаки акмеистической эстетики, как, например, в стихотворении «Роза». Здесь вещная деталь крепко связана с тем временем, в которое она появилась перед взором лирического героя:

    Но роза, принесенная в отель,

    Забытая нарочно в час прощанья

    Канцон, которые слагал Рюдель...

    (1, 222)

    Здесь многое по-акмеистски значимо: и сама роза, и томик, на котором она забыта. Не обходит стороной Гумилев даже описание книги, словно подчеркивая, что произошедшее было настолько важным для лирического героя, что оно в деталях запечатлелось в сознании: «час прощанья» как бы овеществился силой лирической эмоции. Таким образом акмеистическая поэтика как бы противится общепризнанным представлениям о художественном хронотопе как абстрактном, «размытом»: «Ввиду знаковой, духовной, символической природы искусства слова пространственные и временные координаты литературной действительности не вполне конкретизированы, прерывны и условны»76. Наоборот: для реабилитации реального бытия, выведения его из-под влияния неконкретного символистского «флера» требуется именно воплощенная вещественность, вещность: не случайно у акмеистов «мерой времени становятся вещи»77.

    видений и вдохновения: «Моим рожденные словом, / Гиганты пили вино / Всю ночь, и было багровым, / И было страшным оно». Творчество, однако, приносит мало утешения, вероятно, причина этого в ночных демонических чарах, которые мучат героя: «О, если б кровь мою пили, / Я меньше бы изнемог, / И пальцы зари бродили / По мне, когда я прилег». В последних двух строках мы уже видим приход утра, который несет избавление от инфернальных наваждений, это время вхождения в мир божьих энергий (ср. более ранние стихотворения «Одержимый», «Рассвет»).

    Из дневного бытия герой оказывается исключенным - день стал временем сна после трудной ночи: «Проснулся, когда был вечер. / Вставал туман от болот, / Тревожный и теплый ветер / Дышал из южных ворот» (1, 219). Обратим внимание на определение «тревожный»: в поэтике Гумилева, как мы уже отмечали, вечер почти всегда аксиологически и коннотативно равен ночи, отсюда и данное недоброе предзнаменование. Божий день прошел мимо героя, «стало мне вдруг так больно, / Так жалко стало дня...», - признается он. Но - уже не в силах преодолеть инфернальное наваждение ночи и приходящего с ней темного, мучительного вдохновения: «Умчаться б вдогонку свету! / Но я не в силах порвать / Мою зловещую эту / Ночных видений тетрадь» (1, 219).

    Большой пласт ночных образов связан с любовью к женщине. Как и в рассмотренном выше стихотворении «Свидание», возлюбленная оказывается связанной не с днем и светом, а с ночью. Похожие представления эксплицированы в стихотворении «Канцона» («В скольких земных океанах я плыл...»), где девушка названа «ночным солнцем». Лирическая «она» может являться в снах, грезах, но почти всегда в этом сборнике она связана с ночной семантикой (см. «Юг», «Эзбекие», «Сон»). Да и в целом Гумилев оказывается верен себе: в цикле «Костер» ночные приметы преобладают.

    Из образов годового цикла чаще всего здесь встречаются весенние. Мы уже отмечали, что для Гумилева весна не просто время очередного обновления природы, но и прообраз окончательного вселенского преображения. Апокалипсических маркеров в сборнике достаточно много, в «календарном выражении» они почти всегда связаны с весной. Например, в «Канцоне второй» («Храм Твой, Господи, в небесах.») это время года посредством двух библейских реминисценций коррелирует с образами Конца мира:

    Точно благовест Твой, весна

    А весною на крыльях сна

    Прилетают ангелы к нам.

    (1, 221)

    «Благовест Твой» есть не только намек на христианский праздник Благовещение, но еще и указание на колокольный звон, который, как мы уже говорили, в поэтике Гумилева прочно связан с эсхатологической семантикой (будь то смерть как личный апокалипсис или Последние времена). Второе - ангелы, которые в Библии связаны с Концом света: являются его непосредственными «исполнителями» (ср., например: Матф. 13: 24 -43).

    («Утешение»). Да и вообще в весеннюю семантику сборника так или иначе инкорпорированы некротические, иногда даже инфернальные коннотации:

    Уж одевались острова

    Весенней зеленью прозрачной,

    Ей так легко стать снова Мрачной.

    «Ледоход»

    А весной идут, таясь,

    На кладбище девушки с милыми...

    В последнем примере традиционная весенняя тема любви актуализируется в указанном ключе за счет появления слова «кладбище».

    Другие времена года в «Костре» даны весьма скупо.

    Эсхатологическая семантика притягивает и образы, связанные с вечностью: «Кто лежит в могиле, / Видит вечный свет» («Утешение»). А подступами к постапокалипсическим мотивам, которые получат свое развитие в последних работах Гумилева, становятся стихотворения «Прапамять» и «Стокгольм». В первом из них жизнь показана как мимолетная череда сменяющих друг друга картинок на пороге обретения «истинного Я»:

    Когда же, наконец, восставши

    Простой индиец, задремавший

    В священный вечер у ручья?

    (1, 220)

    Знаменитая формула Кальдерона «жизнь есть сон» осмыслена здесь в эсхатологическом ключе. Посюстороннее бытие это, по Гумилеву, -

    выражена и в произведении «Стокгольм»:

    И понял, что я заблудился навеки

    В слепых переходах пространств и времен,

    А где-то струятся родимые реки,

    К которым мне путь навсегда запрещен.

    Мы видим, что здесь темпоральное теснейшим образом перемешивается с пространственным компонентом («переходы пространств и времен»). Причем именно в данном сборнике окончательно оформляется тема, к которой Гумилев только подступался в предыдущих работах и которая до сих пор находилась в тени его «экзотики дальних стран» - концепция исторического генезиса России. Именно историческое прошлое, преломленное через судьбы России, становится темпоральным лейтмотивом цикла становится. Здесь эоническое время приобретает одну из своих важнейших ипостасей - национальное «измерение»: катаклизмы, обрушившиеся на Россию, рассматриваются Гумилевым как инвариант тех трагических и судьбоносных событий, что потрясали отечество в прошлом. Кстати, подобное же видение той переломной эпохи было и у других акмеистов (особенно ярко - у Мандельштама), о чем мы еще скажем отдельно.

    Таким образом, в рамках общего эонического хрономифа у Гумилева формируется ряд «подмифов», семантическая и миромоделирующая общность которых, несмотря на тематические различия, не вызывает сомнения. Национально-историческая тема реализована в ряде важнейших точек на оси российской истории; связана с ключевыми ее фигурами, нередко простыми людьми, своим талантом, внутренней силой, сумевшими стать заметными вехами в летописи страны. Таковы герои стихотворений «Мужик» (где недвусмысленно угадываются черты Григория Распутина), «Андрей Рублев», былинный Вольга из стихотворения «Змей». Причем Гумилев акцентирует внимание на «инвариантности», исторической «повторяемости» подобных людей:

    В диком краю и убогом

    Слышен по вашим дорогам

    Радостный гул их шагов.

    (1, 214)

    Историческая ипостась эона, связанная с русской темой, заметна и в «скандинавском цикле». Так, указанный инвариант организации хронотопа обнаруживается в стихотворении «Ольга», где разные варианты исходного имени маркируют разные пространственно-временные пласты. Таким образом, Гумилев «предлагает читателю уникальное путешествие по временам» 82, которое разворачивается одновременно и в сознании лирического героя, и на оси истории (см., например, «Стокгольм»). Лирический герой вопрошает у Швеции, называя ее сестрой Руси, неужели та допустит «Чтобы в томительные бреды / Опять поникла, как вчера, / Для славы, силы и победы / Тобой подъятая сестра?» Разумеется, под «томительными бредами» поэт подразумевает те исторические лихолетья, что обрушили на Россию в середине-конце второго десятилетия ХХ века. И хотя вопрос остается риторическим, имплицитно в нем звучит уверенность в грядущем преодолении невзгод. Залог этого - сама русская история, сам русский «эон», в котором России суждено до скончания времен падать и снова возрождаться.

    искусства. Такая спациализованная темпоральность ярче всего проявляется в стихотворениях «Лес» и «Персидская миниатюра». В первом из них личная авторская память, постепенно расширяясь, начинает вбирать в себя мифопоэтически сдвинутое пространство культуры. Причем последнее оказывается некоим инобытийным хронотопом: является к герою в виде причудливой и манящей страны, рая. При этом заглавный образ стихотворения «Лес» оказывается одним из самых заметных репрезентантов запредельного мира в поэтике Гумилева: «образ леса предстает как архетипический знаменатель разных культур, сходство между которыми Гумилев находит, используя ассоциативный механизм памяти»78.

    82 Раскина Е.Ю. Геософские аспекты творчества Н.С. Гумилева... С. 40.

    Спациализация темпорального отчетливо видна и в «Персидской миниатюре», которую мы уже разбирали в предыдущем параграфе. Здесь отметим только, что перед нами - все то же застывшее, материализованное время искусства, причем увязанное с концепцией лирического героя, который обретает бессмертие в спациализованном «стоячем» времени за счет причастности к творческой сфере.

    Центральным текстом сборника, где эоническое время проявляется в нескольких ипостасях, является стихотворение «Заблудившийся трамвай»79. Здесь смена локативного соответствует смене темпорального, а сам путь лирического героя ознаменован выходом в вечность, где уже нет ни времени, ни пространства. По мысли Л.Г. Кихней, герой попадает во время, «в котором путь лирического героя может быть понят и как его восхождение к своему надвременному прообразу, и как совмещение всех разновременных событий в один панхронический пучок»80.

    пути наряду с топологической семантикой, предполагающей пространственную локализацию (ср.: «Мы проскочили сквозь рощу пальм, / Через Неву, через Нил и Сену / Мы прогремели по трем мостам»), преобразуется в путешествие по времени. При этом почти что сюрреалистическая «контаминация» разных временных «отрезков» не является хаотической - она строго мотивирована биографией самого Гумилева.

    Ю. Кроль интерпретирует это стихотворение как своего рода автобиографию Гумилева, втиснутую в рамки трамвайного маршрута. «Переехав через три моста, - пишет исследователь, - “заблудившийся трамвай” преодолевает период почти в 15 лет, с 1921 по 1906 г., он оказывается теперь в Царском Селе, сперва у вокзала, а затем, переехав зеленную, достигает дома на углу Широкой ул. и Безымянного пер., где жили “Машенька” в XVIII веке и А.А. Ахматова в пору своего юношеского знакомства с Н.С. Гумилевым, в 1904-1905 годах; после этого трамвай возвращается в Петроград и подъезжает через Дворцовый (может быть, Николаевский) мост к Медному всаднику и Исаакиевскому собору»81.

    При этом фантастические пространственные «смещения» обусловливаются временной инверсией, которая приводит к парадоксальным семантическим сдвигам, связанным с наложением хронологических пластов (ср.: «Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблудился в бездне времен...» (1, 297)). Это стихотворение может быть прочитано не только в ключе идеи эона, но и с позиции метемпсихоза. Собственно, совмещение времен оборачивается и совмещением пространств, приуроченных к каждому из этих времен. Мотивацией подобных наложений могут служить механизмы человеческой памяти, которая вольна «сжимать» время и трансформировать пространство.

    Так, реалии современной действительности по ассоциативному принципу притягивают аналогичные литературные коллизии: то есть перед нами все та же ипостась гумилевсеого эона, связанная с овеществленным временем искусства. Совсем не случайно в тексте стихотворения сразу после жуткого видения торговли «мертвыми головами» возникает идиллическая тема «Машеньки», развиваемая в коллизиях, типология которых напоминает инверсированный сюжет «Капитанской дочки». Ведь основная тема пушкинского романа - «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», в условиях которого сохранение личной и дворянской чести возможно только ценою собственной жизни. Отсюда - и гумилевские «поправки» пушкинского счастливого финала, и трагедийная, «панихидная» тональность последних строф «Заблудившегося трамвая».

    Мертвые головы продают...» (1, 298). Гумилев здесь не просто дает свою интерпретацию действительности, а творит новую реальность в графически четких и в то же время как бы галлюцинирующих образах, содержащих предвидение собственной насильственной смерти и коллективной судьбы в эпоху Большого террора.

    Но если роковая «логика пути» приводит лирического героя к гибели, то мистический поиск «Индии Духа» увенчивается небывалым духовным прорывом и сакральным озарением, позволяющим постичь тайну вселенского бытия и обрести духовную свободу : «Понял теперь я: наша свобода - / Только оттуда бьющий свет, / Люди и тени стоят у входа / В зоологический сад планет» (1, 298).

    Есть основания полагать, что сам Гумилев считал стихотворение «Заблудившийся трамвай» образцом «мистической поэзии». В интервью (1917) английскому журналисту К.Э. Бехгоферу поэт поясняет, что христианско-мистическая поэзия «переживает возрождение только в России, где она связана с великими религиозными идеями народа. В России по - прежнему велико ожидание Третьего Завета. Ветхий Завет - Бога-Отца, Новый Завет - Бога Сына, а Третий Завет - Бога Святого Духа, Утешителя. Вот этого-то действительно ждут в России, и мистическая поэзия параллельна этому ожиданию» (3, 225). 82

    Как следует из процитированного интервью (которое могло бы служить комментарием к «Заблудившемуся трамваю»), мистические прозрения поэта тесно связаны с его размышлениями о духовной судьбе России. Отсюда и отсылающий к пушкинской поэме образ «Медного Всадника», как к символу российской государственности, и сразу следующий за ним образ «твердыни православия» - Исакия. Символичен тот факт, что Исаакиевский Собор оказывается «конечным пунктом» трамвайного маршрута, некоей «точкой сборки», собирающей время и пространство. Очевидно, православие осмысляется поэтом как некая нерушимая национальная твердь, общий «соборный знаменатель» русского народа, с которым лирический герой ощущает глубинную, сакральную связь. Вот почему стихотворение заканчивается мотивом церковного отпевания самого себя - как умершего - и признанием, на которое способен только поэт, сознательно делающий трагический выбор.

    Что касается эсхатологической семантики, то в тексте есть имплицитные указания на предвещенное откровениями всеобщее восстание мертвых, которое будет сопровождать Конец света: «Бросил нам вслед пытливый взгляд / Нищий старик, - конечно, тот самый, / Что умер в Бейруте год назад» (1, 298). Такие, на первый взгляд, «темноты» и логические нестыковки «автором созданы специально - для эффекта не просто семантической многозначности, а для моделирования пространственно - временной многоплановости, одновременного сосуществования разных времен и даже разных реальностей (мифологической и жизненной) в настоящем - в семантическом модусе стихотворения» 88.

    катаклизма, водного (потоп), второй будет связан с пламенем. 83

    Не случайно перед взором лирического героя проносится «Весь срок от первого земного дня / До огненного светопреставленья» (1, 293). Похожий образ огненного апокалипсиса находим в стихотворении «Леопард»: «...с неба страшный пламень / Жжет песчаный водоем.» (1, 303).

    Таким образом, практически в каждом стихотворении сборника присутствуют образы и мотивы, прямо или имплицитно связанные с эсхатологической семантикой: они раскрывают важнейшую ипостась гумилевского эона: эсхатологическую.

    Ключевые миромоделирующие мотивы и образы последнего этапа творчества Гумилева обусловлены сильнейшим влиянием на мировоззрение автора исторических катаклизмов середины 1910-х - начала 20-х годов ХХ века.

    Это относится и ко всем акмеистам: Первая мировая война,

    стихотворениях выразил дух того времени. В них нередко звучат «ноты» усталости от бытия в этом мире, взыскания «нового неба и новой земли». В уста души поэт влагает такие слова:

    Безумная, я бросила мой дом,

    К иному устремясь великолепью.

    И шар земной мне сделался ядром,

    К какому каторжник прикован цепью.

    Этот яркий и цветной мир, так очаровывавший некогда лирического героя, стал обузой, обузой в том числе и для персонажей гумилевской поэзии. В произведении «Пьяный дервиш» есть такие слова: «Мир лишь луч от лика друга». Здесь снова звучит уже рассмотренный нами мотив высокой дружбы, аксиологически превосходящей все земное (ср. с более ранним стихотворением «Тот другой»).

    Мир словно сужается до точки, и именно так представляет себе Гумилев смерть: это состояние, когда можно «прошлое увидеть наяву» («Рабочий»), «сразу припомнить всю жестокую, милую жизнь» («Мои читатели»). Отсюда и сжатие времени жизни до точки, которое изображено в «Канцоне первой» («Закричал громогласно...»): «В этот час я родился, / В этот час и умру.» (1, 293) . Подобная симультанность есть видение из другого мира, попадание в иной, трансгредиентный пространственно - временной континуум. Такое двоякое переживание темпоральности исследователями названо «оксюморонным временем», которое заключается в «несовпадение времени в нашем и ином мире: мгновение там = векам здесь» 89.

    «Огненный столп» насыщен целым рядом постапокалипсических примет. В этой связи показателен образ умирающего (казнимого) времени, который впрямую коррелирует с библейской формулой «времени больше не будет»:

    Маятник старательный и грубый,

    Заговорщицам секундам рубит

    Г оловы хорошенькие их.

    «Канцона вторая» («И совсем не в мире мы, а где-то... »)

    На страницах цикла появляется и преображенная плоть, о которой свидетельствовал Спаситель: «в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах» (Матф. 22:30):

    Под скальпелем природы и искусства,

    Кричит наш дух, изнемогает плоть,

    Рождая орган для шестого чувства.

    «Шестое чувство» 84

    .. .кто помнит его в струге алмазном,

    На убегающей к Творцу реке.

    « У цыган»

    Есть место в сборнике и последнему суду для души:

    С простыми и мудрыми словами,

    Ждать спокойно Его суда.

    «Мои читатели»

    Страшный суд неразрывно связан не только с божьим решением относительно загробной участи, и с мотивом обвинения. А обвинителями испокон являются демоны, даже Христос, по Его собственным словам, не избежит инфернального «вопрошателя» (Ин. 14:30). Что же говорить об обычных смертных: «Что ж, господа, половина шестого? / Счет, Асмодей, нам приготовь!» (1, 301).

    эта тема звучит в стихотворении «Леопард»: «Нет, ты должен, мой убийца, / Умереть в стране моей, / Чтоб я снова мог родиться / В леопардовой семье» (1, 302). Л.Г. Кихней замечает, что одним из главных признаком акмеистической эстетики в ее темпоральным измерении становится «синхронное сосуществование в едином пространстве разных временных пластов»85, и - добавим - разных типов хронотопа.

    В «Огненном столпе» оформляется еще один показательный признак времени - его особая, данная в «чувственных координатах» бытийность. Для того чтобы запечатлеть само «вещество бытия», Гумилев, как и другие представители акмеистической поэтики, нередко прибегают к таким приемам, как персонификация и овеществление абстрактных явлений, находящихся вне конкретно-чувственной сферы. При этом антропоморфизм и спациализация временных категорий есть явный след архаического праискусства: «В мифопоэтическом хронотопе время сгущается и становится формой пространства (оно “спациализуется” и тем самым как бы выводится вовне, откладывается, экстенсифицируется)»86.

    Подобные представления встречались и в более ранних сборниках (например, в цикле «Шатер» находим: «Не прикован я к нашему веку, / Если вижу сквозь бездну времен», «Египет», 1921), однако в «Огненном столпе» перед нами уже не только овеществление времени, но и его «оживление» - соматизация. Так, субстанциональные представления о времени встречаются в стихотворении «Канцона вторая» («И совсем не в мире мы...»). Время как вещественная субстанция наиболее показательно явлена в четвертой строке первого катрена:

    И совсем не в мире мы, а где-то

    Сонно перелистывает лето

    Синие страницы ясных дней.

    (1, 294)

    Дни лета представлены в виде страниц, значит - логически продолжим гумилевскую метафору - само лето является книгой? Однако в третьей строке сказано, что оно «сонно перелистывает». Оба слова связаны с категорией субъектности, по сути, - они персонифицируют лето, наделяя его антропоморфными чертами. Во втором четверостишии олицетворяется уже само время - за счет брака с маятником, а также - секунды, приобретающие телесный облик:

    Времени непризнанный жених,

    Заговорщицам-секундам рубит

    Головы хорошенькие их.

    (1, 294)

    Сборник «Шатер» уже лишен акцентированной эсхатологической семантики, разве что в стихотворении «Дамара» с подзаголовком «Г отентотская космогония» дано поэтическое переложение мифа о сотворении и эсхатологическом преображении мира. Некоторые ассоциативные связи этого стихотворения с текстом «Звездный ужас» свидетельствуют, что Гумилев последовательно разрабатывал и космогоническую концепцию, которая также органично встроена в парадигму эонического времени.

    Космогонические мотивы продолжены и в «Поэме начала», которая обнимает весь срок существования вселенной, повествуя о диалектической взаимосвязи всего сущего: «С сотворенья мира стократы, / Умирая, менялся прах, / Этот камень рычал когда-то, / Этот плющ парил в облаках» (1, 429). Здесь даны и впечатляющие картины конца мира: «Скалясь красными пропастями, / Раскаленны, страшны, пестры, / За клокочущими мирами / Проносились с гулом миры» (1, 435).

    В центре поэмы - образ дракона, спящего и пробуждающегося, у которого жрецы пытаются выведать сокровенную тайну «зарожденья, преображенья и ужасного конца миров». Но чудовище отвечает, что свое знание передаст «кряжам горным», «семизвездию» или «ветру», «но не твари с кровью горячей». Тогда один из служивших зверю жрец убивает дракона, после чего происходят эсхатологические изменения на земле и на небе, например: «Солнце вспыхнуло красным жаром / И надтреснуло» (1, 433). Однако после этих событий происходит восстановление вселенской гармонии: «умягчилось сердце природы», словно, готовой войти в очередной виток эсхатологических событий.

    Итак, путь Гумилева - это движение от абстрактных, по-символистски размытых во временном плане событий, чаще всего носящих мифологически-сказочный характер, к осознанию ценности времени в каждой из его точек, а затем - сообразуясь с историческими катаклизмами - к апокалиптической темпоральной семантике, то есть к пониманию времени чего-то слитного, симультанного.

    не только в творчестве Гумилева, но и Ахматовой, Мандельштама. Такие представления сформировали акмеистическое понимание времени как эона, обладающего в гумилевской поэтике несколькими базовыми ипостасями.

    Первая из них связана с российской историей (концепция исторического генезиса России): с представлением не только об имманентной повторяемости ее событий, но и с «инвариантностью» ключевых ее лиц, персонифицированных движителей истории.

    Вторая ипостась - это сфера искусства как медиатора между психологической и физической реальностями. Здесь же взаимопроникновение литературы и действительности, одновременное вхождение лирического героя в череду как реальных, так и художественно воплощенных событий.

    Третья ипостась эона у Гумилева - мифологическое время, которое нередко видится инвариантом, чередой вариантов к которому становятся различные исторические и даже личные события. Четвертая ипостась - эон как апокалипсис: катастрофические вехи настоящего взыскуют своего надвременного прообраза, которым является предсказанный пророками «огнеподобный» Конец света. Наконец, пятая ипостась эона коррелирует с художественными космогониями, созданными или развитыми Гумилевым в ряде текстов.

    Таким образом, если в раннем творчестве Гумилев, разрабатывая свою систему темпоральных миромоделирующих категорий, делал акцент на солярно-суточном и годовом циклах, то поздняя его поэтика тяготеет к большим историческим и надысторическим обобщениям, что обусловило чисто акмеистическое понимание времени, наиболее близким аналогом которого оказался осмысленный христианскими богословами эонический хронотоп.