• Приглашаем посетить наш сайт
    Шолохов (sholohov.lit-info.ru)
  • Меркель Е.В.: Поэтическая семантика акмеизма - миромоделирующие образы и мотивы (Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам).
    § 3.3. Концепция слова в поэзии Мандельштама

    § 3.3. Концепция слова в поэзии Мандельштама

    3.3.1. «Логосный» период поэтологических воззрений Мандельштама285 (первая половина 1910-х годов)

    Философия слова у Мандельштама начала формироваться на раннем этапе его творчества, ее разработка была инспирирована условиями литературной борьбы акмеистов и символистов277 278. Вместе с тем, семантические штудии Мандельштама выходят далеко за рамки литературноэстетической полемики: они непосредственно связаны с онтологическими представлениями поэта, его философской картиной мира.

    В самых первых статьях и эссе («Франсуа Виллон» (1910), «Утро акмеизма» (1912 <1913?>), «О собеседнике» (1913), «Заметки о Шенье» (1915), «Петр Чаадаев» (1914), «Скрябин и христианство» (1915)) поэт задается вопросами поэтической семантики, тесно связанными с проблемой определения сущности слова.

    Обратимся к статье «Утро акмеизма», которая была задумана как поэтический манифест (правда, отвергнутый соратниками). Знаменательно, что Мандельштам ее начинает с проблем поэтической семантики, или, точнее, семиотики. В первой главке он разграничивает слово поэтическое и слово бытовое. «Сейчас, например, - пишет поэт, - излагая свою мысль по возможности в точной, но отнюдь не поэтической форме, я говорю, в сущности, знаками, а не словом» (2, 142).

    Подобными же знаками оперируют железнодорожные семафоры, или глухонемые общаются также, не прибегая к «слову как таковому». Отсюда следует мысль о том, что поэтическое слово не исчерпывается смысловым значением, реферативной функцией, ибо «если смысл считать содержанием, все остальное, что есть все в слове, приходится считать простым механическим привеском, только затрудняющим быстроту передачи мысли» (2, 142). Таким образом, для «слова как такового», по Мандельштаму, присуща некоторая избыточность элементов, связанная с другими функциями словесного выражения. Любопытно, что поэт пользуется здесь терминологией футуристов: именно им принадлежит понятие «слова как такового», но Мандельштам вкладывает в этот термин свой собственный смысл, подчеркивая самоценность и функциональную неангажированность, самодостаточность «слова как такового», то есть слова поэтического.

    Феномен поэтического слова Мандельштам вводит в область художественной экзистенции. Он пишет: «Существовать - высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия, и когда ему говорят о действительности, он только горько усмехается, потому что знает бесконечно более убедительную действительность искусства. <...> Но слишком часто упускаем мы из виду, что поэт возводит явление в десятизначную степень, и скромная внешность произведения искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно уплотненной реальности, которой оно обладает» (2, 141-142).

    Таким образом, реальность искусства, согласно Мандельштаму, отличается от обычной нетекстовой реальности, во-первых, мощнейшей концентрацией смысла (поскольку в ней явление «возведено в десятизначную степень»), во-вторых, убедительностью и непреложностью существования тех сущностей, которые воплощены в художественном творении, и, в-третьих, специфичностью его материальной фактуры, каковой является слово. Отсюда следует вывод, что реальность поэтического творения есть «звучащая и говорящая плоть» слова.

    Однако, по Мандельштаму, не только слово в произведении обретает свою подлинную суть, но и само бытие.

    Любопытно отметить, что Мандельштам в ряде моментов своей концепции бытия в искусстве предвосхищает некоторые положения работы М.Хайдеггера «Исток художественного творчества» (1936), увидевшей свет лишь в 1950 году. Мир вне художественного творения, считает М. Хайдеггер, не истинен, то есть его истинность еще не раскрыта. Он бытийствует, но это как бы неполное бытие, так как его сущность сокрыта. А в творении происходит «разверстость» бытия вовнутрь творения, где и происходит его полное раскрытие и откровение. «Действенность творения... покоится в совершающемся изнутри самого творения преобразовании несокрытости сущего, а это значит — в преобразовании несокрытости бытия». А с другой стороны, полагает философ, всё «не-сущее» в творении искусства утрачивает способность «быть мерой и хранителем бытия»279.

    Поэт задается вопросом, какую же роль в процессе превращения эмпирического бытия в «сущее» играет слово? Оказывается, самую прямую и непосредственную роль. Поэт полагает, что «реальность поэзии» тождественна «слову как таковому». Вот что, к примеру, пишет Мандельштам о рождении «слова как такового» на современном этапе развития поэзии: «Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы, только сознательный смысл, Логос, до сих пор ошибочно и произвольно почитается содержанием. От этого ненужного почета Логос только проигрывает. Логос требует только равноправия с другими элементами слова. Футурист, не справившись с сознательным смыслом как с материалом творчества, легкомысленно выбросил его за борт и по существу повторил грубую ошибку своих предшественников» (2, 142).

    В приведенном пассаже обращает на себя внимание попытка диалектически поставить вопрос о форме и содержании. Зададимся вопросом о том, какие элементы слова втягиваются, по Мандельштаму, в понятие формы? Очевидно, звуковая оболочка, морфемная структура слова, его грамматическая природа. Остается только Логос.

    Что поэт вкладывает в понятие логоса? Прежде всего, смысл, но тогда возникает оппозиция, обозначенная им ранее, ибо смысл можно выразить с помощью других знаковых систем, не прибегая к слову. Построив этот силлогизм, Мандельштам приводит читателя к мысли, что смысл-Логос следует считать «равноправным» с другими (формальными) элементами слова. «Символисты, - утверждает Г.С. Померанц, - расковали звучащую музыку слова. Мандельштам идет дальше, он пытается создать музыку смыслов, музыку Логоса»280.

    Следовательно, слово есть амбивалентная структура, в которой равнозначны оба плана: может оборачиваться планом содержания и наоборот - план содержания оборачивается планом выражения. По Мандельштаму, подобным свойством обладает сугубо акмеистическое слово, поскольку футуристы «выбросили за борт» сознательный смысл слова, а символисты совершили смысловую подмену, наполнив слово чуждым ему содержанием. Для акмеистов же, согласно Мандельштаму, «сознательный смысл слова, Логос» не только содержательная категория, это «такая же прекрасная форма, как музыка для символистов» (2, 142).

    Для прояснения причин амбивалентной игры и парадоксального отождествления Мандельштамом содержания и формы в поэтическом слове, обратимся к истокам понятия «Логос», поскольку и сам поэт апеллирует к этому философскому термину.

    Понятие Логоса, как указывает С. Аверинцев, пришло в христианскую теологию из греческой философии, в которой этот термин означал одновременно «слово» и «смысл», при этом «слово» бралось не в чувственно-звуковом, а сугубо в смысловом аспекте, и в то же время «смысл» понимается как нечто явленное, оформленное и постольку «словесное».

    Согласно А.Ф. Лосеву 289, Логос мыслился греческими философами (термин введен Г ераклитом) как сквозная смысловая упорядоченность бытия и сознания - в противоположность всему безотчетному и бессловесному, безответному и безответственному, бессмысленному и бесформенному в мире и человеке. В свете Логоса мир есть целое и постольку гармония, но обыденное сознание ставит свой частный произвол выше «общего» и по- разному оценивает равно необходимые части целого. Внутри этого всеединства «все течет», вещи и даже субстанции перетекают друг в друга, но равным себе остается Логос - ритм их взаимоперехода и законосообразность их взаимоотношения; таким образом, благодаря понятию Логос гераклитовская картина мира при всей своей динамичности и катастрофичности сохраняет стабильность и гармонию.

    В целом античная интерпретация Логоса как «слова», которое субстанциально, но не личностно, и выявляет в себе форму, но не волю, перекликается с мандельштамовским представлением о Логосе как форме, о чем писалось выше. В этой связи постоянные отсылки Мандельштама к античности в его истолковании «природы слова», развернутые в одноименной статье, выглядят далеко не случайными.

    Однако понятие «Логоса» является центральным и для иудео - христианских учений, в которых оно переосмысляется, согласно В.Н. Лосскому, как слово «личного и живого» Бога, окликающего этим словом вещи и творя их тем самым «из ничего». «Божественным словом, - пишет христианский философ, - мир вызван из своего небытия, и есть слово для всего существующего, слово в каждой вещи, для каждой вещи, слово, которое является нормой его существования и путем к ее преображению»281 282. Русские православные философы (В.Ф. Эрн, П.А. Флоренский, В.Н. Лосский) употребляли термин «Логос» как обозначение «цельного» и «органического» знания, характеризующегося равновесием ума и сердца, анализа и интуиции.

    В мандельштамовском контексте для нас важно как греческое толкование термина, так и евангельское. Слово в Евангелии от Иоанна трактуется как атрибут Бога и в тоже время как Его сущность. Ср.: «.В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин. 1: 1). Слово дается как абсолютный творческий принцип, источник и причина всякого бытия («Все через Него начало быть» (Ин. 1: 3)), и само одухотворенное бытие («В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков» «Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу как единородного от Отца» (Ин. 1: 14). В сущности, христианское учение утверждает субстанциальное тождество Логоса Богу-Отцу, чьё «Слово» Он представляет Собой, и рассматривает Его как второе Лицо Троицы.

    Если весь тварный мир создан Словом-Логосом, через Него и в Нем свершается самораскрытие «Бога незримого», тогда слово, полагает Мандельштам, обретает самостоятельный бытийственный статус. Следуя богословской традиции, Мандельштам сопоставляет Божественный Логос с обычным словом. Логика его рассуждений такова: если Логос является причиной и источником бытия, то он есть творческий принцип и на уровне поэтической семантики, то есть выполняет формообразующую функцию; следовательно, Логос может быть формой. Комментируя мандельштамовское представление о Логосе как о формальной категории, можно прибегнуть к термину Потебни «внутренняя форма», не случайно и сам Мандельштам в «Разговоре о Данте» найдет образ, адекватный потебнианскому понятию, - «звуковой слепок слова».

    Также важным в становлении мандельштамовской концепции слова является обращение во второй главке «Утра акмеизма» к структурным потенциям слова. Здесь Мандельштам открывает тему, чрезвычайно важную как для акмеистов, так и для всей поэзии ХХ века: тему контекстуальной семантики, разработанную много позже Л. Витгенштейном. Поэт прибегает к метафоре камня и, отождествляя слово с последним, выстраивает целую архитектурную парадигму, в которой слово «камень» оборачивается своей материальной стороной, сырьевой природой: камень - «материал, сопротивление которого <поэт> должен победить» (2, 142). И в то же время в руках зодчего камень способен менять свою природу, оборачиваясь субстанцией искусства, тем самым обнаруживая скрытую в себе самом «способность динамики», заложенную в потенции.

    Итак, слово, в понимании Мандельштама, двуипостасно, причем эта ипостазированность не разнесена во времени, как, например, у Н. Гумилева в стихотворении «Слово», где слово древности - Божественный Логос, а слово современности утратило свою божественную природу. У Мандельштама же ипостазированность иного толка: она зависит от функционального назначения слова - поэтического или бытового. Непоэтическое слово - слово-материал, слово-сырец. Поэтическое же слово - камень в «крестовом своде», который участвует «в радостном взаимодействии себе подобных» (2, 143).

    Однако, заметим, что сравнение слова с камнем в функциональном плане не всегда корректно, поскольку налицо различие методов работы архитектора и поэта с материалом. Зодчий, строя дом, должен менять форму камня, дабы приспособить его к другим. В отличие от футуристов, которые «сознательно разрушают» форму слова, «отрицая лицо явлений», поэт- акмеист, по Мандельштаму, не деформирует слово-камень, а меняет его природу посредством контекстуального окружения.

    Вопрос о контексте в дальнейшем (в «Разговоре о Данте», в статьях 1920-х гг.) станет центральным, ибо концепция слова-Психеи могла быть разработана и поэтически воплощена только при условии изменения контекста. В анализируемой главке Мандельштам не только задает архитектурные метафоры, которые станут лейтмотивом на протяжении нескольких лет его творчества, но и ссылается на два имени, значимые в его разработке концепции слова - это имена Владимира Соловьева и Федора Тютчева, для каждого из которых была значима тема слова. Цитирует Мандельштам, однако, их высказывания не о слове, а о камне как аналоге непросветленной материи. Так, Мандельштам пишет: «Владимир Соловьев испытывал особый пророческий ужас перед седыми финскими валунами», - и далее цитирует Тютчева, домысливая его метафору камня: «Камень Тютчева, что “с горы скатившись, лег в долине, сорвавшись сам собой или был низвергнут собственной рукой”, - есть слово. <...> На этот вызов можно ответить только архитектурой» (2, 143).

    Имя Вл. Соловьева также не случайно возникает в этом контексте, ибо последний придавал «камню» бытийственный смысл. «Камень, - в его понимании, - есть типичное воплощение категории бытия как такового и в отличие от гегелевского отвлеченного понятия не обнаруживает никакой склонности к переходу в свое противоположное. Камень есть то, что он есть, и он всегда служил символом неизменного бытия»283.

    Знаменательно, что в интерпретации Мандельштама непросветленная материя есть тоже слово. Получается, что всякая материальная субстанция, имеющая «феноменальный» план выражения, то есть все, что явлено, есть слово. Но, по Мандельштаму, это слово-сырец, слово необработанное. Продолжая цитату Тютчева, поэт пишет: «голос материи в этом неожиданном паденье звучит как членораздельная речь». Однако эта «речь» есть только материал, и автор должен структурировать его. Поэтому, заключает Мандельштам, «акмеисты с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень и кладут его в основу своего здания» (2, 143). Это совершенно новый поворот темы!

    В третьей главке Мандельштам развивает тему строительства. Концептуальный тезис философии слова и теории поэтики сформулирован здесь следующим образом: «строить» - это значит «бороться с пустотой», иллюстрацией к нему является следующая архитектурная метафора: «Хорошая стрела готической колокольни - злая, потому что весь ее смысл - уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто» (2, 143). Если перевести это высказывание на язык поэтики, то, очевидно, речь идет о рождении новых смысловых феноменов, ранее не существовавших.

    В четвертой главке поэт отстаивает концепцию органического строения мира. Центральный образ главки - «готический собор», который становится скрытой метафорой, с одной стороны, структуры организма, с другой, — поэтического произведения. Поэт утверждает понятие иерархии, апеллируя к средневековью. Все явления и слова равны друг с другом, а с другой стороны - все связано друг с другом в определенной системе - «нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» (2, 144).

    В пятой и шестой главках Мандельштам заявляет ключевую для его творчества идею — идею тождества, которая определяет механизм связи между словом и бытием, словом и сознанием. «Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений» (2, 144). В этом установлении тождества главную роль играет логика, специфически понимаемая Мандельштамом, как «царство неожиданности».

    Рассмотренная статья носит характер манифеста, однако в раннем творчестве Мандельштама можно наблюдать определенного рода корреляцию между программными заявлениями и их воплощением в поэтической ткани стихотворений. Разумеется, не суть важно, что появилось раньше: теоретическая идея, реализованная в поэтической практике, или же поэтическое открытие, впоследствии осмысленное теоретически, однако по нашим наблюдениям нередко наблюдается «первичность» поэтической мысли.

    Проблема слова осмысляется уже в стихотворениях 1908-1910 годов («Silentium», «Раковина»), причем - она воплощается как на уровне темы, так и на уровне поэтики. Мандельштам трактует слово как начало, «оформляющее вещь», придающее ей статус единичного феномена в противопоставлении общему (родовому лону, стихии, музыке, «пучине мировой»), а поэт представляется тогда как угадчик «заветных имен» или своего рода камертон, звучащий в унисон реальному миру.

    Так, в своем знаменитом стихотворении «Silentium» Мандельштам призывает слово вернуться в музыку, ибо именно из музыки оно и вышло, равно как и Афродита родилась из морской пены. В этом стихотворении мы видим двойную стадию в становлении слова. В первой строфе слово представлено в «связанном» состоянии, в спаянности с музыкой. О чем идет речь? Думается, о творческом процессе. Она, то есть мысль поэта, находясь в пренотальном (предродовом) состоянии, по Мандельштаму, неразрывно связана с музыкой. Поэтическая мысль тем и отличается от мысли непоэтической, что она не логически выстроена, а создана по неким музыкально-ритмическим законам, законам гармонического равновесия. Об этом в стихотворении говорится несколько раз: слитность музыки и слова - состояние молчания, то есть молчание - некая первооснова слова, но как всякое производное, слово теряет связь с целым, а разрыв, вычлененность есть нарушение цельности первоначального состояния.

    В первых двух строфах поэт задает своего рода поэтическую теорему «ненарушаемой живой связи» музыки и слова молчания, в которой скрыты все цвета радуги, так и в ней выражено все полнозвучие, музыкальное и словесное. При этом речь идет не просто о молчании, а о первоначальной, исходной немоте. Эта немота тождественна молчанию, приравнена музыке в стихотворении «Звук осторожный и глухой...». Эта первозданность, изначальность немоты как условия рождения смыслообраза подчеркивается семантикой рождения и семантикой музыки. Ср.: «как кристаллическую ноту, / Что от рождения чиста».

    Обозначенный ряд поэтических силлогизмов делает закономерным финал стихотворения, в котором речь идет уже о рождении наоборот, то есть если рождение предполагает выход единичного из общего (рождающего лона), то в последней строфе поэт, напротив, убеждает слово вернуться в музыку, а Афродите оставаться пеной. Этот призыв не выглядит парадоксальным, если вспомнить, что, по Мандельштаму, в пене уже содержится Афродита, а в музыке - слово, и связь, которая соединяет их, это есть «всего живого ненарушаемая связь». Этот поэтический пассаж перекликается с античным пониманием Логоса, о чем мы писали выше.

    Стихотворение «Мы напряженного молчанья не выносим...» (1913) продолжает тему «Silentium», но в сниженном ключе. Молчание становится внешним феноменом по отношению к слову или музыке:

    Мы напряженного молчанья не выносим,

    Несовершенство душ обидно, наконец!

    И, в замешательстве, уж объявился чтец,

    И радостно его приветствовали: просим!

    (1, 87)

    В атмосфере незадачливого чтения произведения Эдгара По, о котором повествуется в стихотворении, наиболее ярко проступает мандельштамовское представление о слове, его структуре, служа иллюстрацией к первой главке «Утра акмеизма». Так, в своем прозаическом манифесте Мандельштам говорит о том, что если «.значенье - суета» слово воспринимается только в том случае, «когда фонетика - служанка серафима» (сравни с «гулкими рыданьями» серафима в «Айя-София»).

    Это достаточно темное место можно понимать двояко. В данном стихотворении слышатся отголоски представления о слове-Логосе как об одной из ипостасей Божественной троицы, отсюда образ серафима - как огненного существа (серафим в пер. с евр. означает «огненный, пламенеющий»), приближенного в Богу и посылаемого Богом к пророкам, дабы очистить их уста, коснувшись горящим углем. Возможно, Серафим в мандельштамовском контексте является отсылкой к пушкинскому «Пророку», к которому является шестикрылый серафим.

    В таком случае фонетика - произнесенное имя, слово, текст («Улялюм») - отождествляется с музыкой. Эта догадка подтверждается созвучием слов серафим и арфа. Тем более, что в финале автор как бы иллюстрирует фонетические возможности слова, самоценность его звуковой природы ассонансами и аллитерацией, на которых и построена полтора финальных стиха стихотворения:

    О доме Эшеров арфа,

    Безумный воду пил, очнулся и умолк.

    Я был на улице. Свистел осенний шелк...

    И горло греет шелк щекочущего шарфа!

    (1, 87)

    При предлагаемом истолковании смысла фонетика является проводником божественных энергий в духе Григория Паламы, теорию которого продолжили на современном этапе имяславцы, провозгласившие равенство Бога и имени Бога. Это важно тем более, что Мандельштам имяславцам посвятил произведение «И поныне на Афоне».

    Стихотворение можно интерпретировать и в ином ключе, если обратить внимание на отрицательные коннотации слова служанка, которое придает фонетике значение второстепенности. Божественный дар оказался в руках не мастера, поскольку исходит из уст не поэта, а, очевидно, не слишком опытного исполнителя («Кошмарный человек читает “Улялюм”»), и тогда «значенье» становится «суетой» и «слово» оборачивается «шумом». Происходит искажение сущности слова, Божественного Логоса, его омертвление, о чем писал Гумилев (Ср.: «Дурно пахнут мертвые слова»).

    В рассмотренных стихотворениях весьма явно прослеживается идея родового лона по отношению к слову-Логосу (звучащей ипостаси мира).

    Слово-Логос оказывается связанным с музыкой и тишиной, последние и являются, собственно, его первоосновой.

    Процесс вычленения из «родового лона» всеобщих сущностей единичных явлений сопровождается, согласно Мандельштаму, процессом именования. Уже в раннем творчестве поэт ставит проблему имени, причем разрабатывает ее как в космогоническом, так и в эпистемологическом аспектах. При этом в концепции именования как раскрытия сущности предмета на первый план выступает роль поэта.

    В 1910 году Мандельштам пишет стихотворение «Как облаком сердце одето...», имплицитно спроецированное на пушкинского пророка. В стихотворении ипостазировано уже не слово, а образ поэта, одно состояние «безблагодатности» присуще поэту до того, как он стал поэтом: «Как облаком сердце одето / И камнем прикинулась плоть.» (1, 278). Обращает на себя внимание тот факт, что назначение поэта лирическому герою открывает Бог, то есть поэтический дар дается от Бога: «Пока назначенье поэта / Ему не откроет Господь.» (1, 278).

    В чем же заключается назначение поэта согласно Мандельштаму? Оказывается в том, чтобы давать предметам их подлинные имена - функция, достойная Адама. В таком ключе совершенно по-иному оценивается второе название, которое акмеисты давали своему течению - адамизм.

    Напомним, что, согласно Ветхому Завету, именно Адам нарекал всех тварей земными именами: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя им. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым» (Быт., 2 : 19-20).

    В.Н. Лосский комментирует это место Библии следующим образом: «Адам дает имена животным <...> И человек изнутри познает живые существа, проникает в их тайну <...>: он - поэт, как бывает поэтом священник, он поэт для Бога, потому что Бог привел их (животных) к человеку, чтобы видеть, как он назовет их».

    Однако в стихотворении содержатся и аллюзии на пролог Евангелия от Иоанна. В стихах «И призраки требуют тела, / И плоти причастны слова» можно усмотреть переклички со словами Святого Благовествования: «И Слово стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины» (Ин., 1: 14). Однако Мандельштам в стихотворении рисует ситуацию до-именования, когда предметы еще не имеют своих истинных имен, но очень хотят обрести их, ибо в имени они обретают свою сущность и назначение. При этом процесс поэтического именования сродни процессу мистического угадывания, уловления тайных примет вещи, открывающихся в имени:

    Как женщины, жаждут предметы,

    Как ласки, заветных имен.

    Но тайные ловит приметы

    Поэт, в темноту погружен.

    Он ждет сокровенного знака...

    (1, 278)

    С другой стороны, именование, согласно мандельштамовской эстетике, означало постижение сущности вещей: поэт должен улавливать скрытую суть явлений, отраженную во внутренней форме их имен. Эта идея перекликается с тезисом А.Ф. Лосева, заявленным в его работе «Философия имени», о том, что «живое слово таит в себе интимное отношение к предмету и существенное знание его сокровенных глубин» . Понять истинную суть того или иного феномена - значит подобрать для него наиболее точный словесный эквивалент, вернуть истинное имя предмету, которое у него изначально есть, но затемнено чужеродными семантическими наслоениями.

    В интерпретацию имени как тайного символа предмета, выраженного ономастически, вплетается религиозное новозаветное толкование: пение уравнивается с духовным подвигом (ср.: «На песнь, как на подвиг, готов»), а «простое сочетание слов» «дышит» таинством брака. В этих же строках заложена идея, которую он будет развивать в последствии, о кардинальном преображении слова контекстом.

    Сакральный контекст последних строк «И дышит таинственность брака / В простом сочетании слов» можно интерпретировать как заявление о новом семантическом значении, неравном арифметической сумме значений составляющих. По Мандельштаму, этот феномен свойствен только поэтическому контексту, именно он преображает простые сочетания слов. Заметим, что в акмеистический период исчезнут мистические акценты интерпретации контекстуальной семантики, однако суть ее останется прежней.

    Тему Слова в сопряжении с Божественными эманациями Мандельштам развивает в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий...» (1912).

    Образ твой мучительный и зыбкий,

    Я не мог в тумане осязать.

    «Г осподи!» - сказал я по ошибке,

    Сам того не думая сказать.

    Божье имя, как большая птица,

    Вылетело из моей груди!

    Впереди густой туман клубится,

    И пустая клетка позади...

    Имя Бога ассоциируется с его проявленной ипостасью. Образ, не выраженный в слове, погружен в бесформенную стихию («туман»), лишен плоти, недоступен чувственному восприятию («не мог ... осязать»).

    Речь в нем идет об образном воплощении мира, который остается неугаданным, «зыбким», неосязаемым, пока он не облечен названием.

    Человеку явленно то, что именовано, остальное погружено в «туман», в статусе бесплотного феномена, которое, по выражению С. Городецкого, «застряло между бытием и небытием». Если в первых двух строчках первой строфы речь идет о явлении без имени, то в последних двух - об имени без явления (ср.: ««Господи!» - сказал я по ошибке, / Сам того не думая сказать» (1, 78).

    Следует особо подчеркнуть, что образ «мучительный и зыбкий» и восклицание «Господи!» не коррелируют друг с другом, что подчеркивается написанием слова твой со строчной буквы и ошибочностью обмолвки, которая придает обращению к Богу чуть ли не «междометную» форму. Однако слово человеческой речи (не всякое, а слово христианского искусства) есть, по Мандельштаму, подражание Слову-Логосу, подражание особого рода - мистериальное. Забегая вперед, отметим, что с подобными воззрениями на слово связано мандельштамовское определение христианского искусства как подражания Христу.

    Исходя из христианской доктрины инкарнации (воплощения Слова), поэт усматривает в произнесении, озвучивании слова такое же чудо, как в том, что Бог стал плотью. Отсюда имя Бога ассоциируется с его проявленной ипостасью. Причем, из текста не следует, что «образ твой» относится именно к Богу (скорее, к возлюбленной: иначе непонятно, почему Его имя лирический герой произносит «по ошибке»). Акцент сделан на другом: образ, не выраженный в слове, погружен в бесформенную стихию («туман»), лишен плоти, недоступен чувственному восприятию («не мог ... осязать»).

    Тем не менее, «Божье имя», произнесенное случайно, как бы обретает самостоятельное существование, ибо дается в его осязаемости, одушевленности, что подчеркнуто сравнением с «большой птицей». Отметим, что это сравнение (слова с птицей, в частности, с ласточкой) повторится в «летейских» стихах Мандельштама, но там эта ассоциация будет нести в себе значение смыслового ускользания. Здесь эта смысловая коннотация также имплицитно присутствует, о чем свидетельствует образ «пустой клетки» в финале стихотворения.

    Как Логос, по мысли Х.-Г. Гадамера, воплощаясь, «освобождается наконец от своего спиритуалистического характера, означавшего вместе с тем и его космическую потенциальность» 294, так и наше земное слово, по Мандельштаму, обретая звучание («озвучивание» здесь сродни воплощению), становится уже не мыслительной потенцией, а чистым событием.

    Тождество же пустой клетки и груди, из которой вылетело слово, знаменует осязаемость слова, оплотненность Божьего имени и в тоже время его утрату, «улетучиваемость», растворенность в густом тумане. Поскольку «третьим соединяющим» между грудью и пустой клеткой мыслится фразеологическое сращение «грудная клетка», то грудь (душа) без Божьего имени воспринимается как клетка без птицы, форма без содержания.

    Правильность подобного сравнения подтверждается перекличкой последней строфы со следующим суждением из «Утра акмеизма»: «Символисты были плохими домоседами, они любили путешествия, но им было плохо, не по себе в клети своего организма и в той мировой клети, которую с помощью своих категорий построил Кант» (2, 143).

    В подобном контексте образ пустой клетки обретает значение трехмерного пространства, бытия, противопоставленного «густому туману», который ассоциируется с неоформленным инобытием в символистском понимании. Следовательно, в стихотворении высвечивается следующая концептуальная оппозиция: непознаваемое («густой туман») противопоставлено клети, а стало быть, оформленности «здешнего» мира, «трем измерениям» пространства и «клети своего <человеческого> организма». И слово становится проводником, посредником между двумя мирами, при этом Бог-Логос, способный к воплощению, остается столь же непознаваемым, как и прежде. 286

    Поэтому стихотворение «И поныне на Афоне...» (1915) понимается как разрешение оппозиции, заявленной в предыдущем тексте, - между явленным и неявленным, духом и плотью. Это стихотворение носит явно программный характер. Автор в первой же строке отсылает нас к одной из острейших религиозных драм современности - Афонскому расколу. Дело в том, что на Афоне долгое время существовало Богословское направление имябожие (имяславие), суть которого заключалась в идеи тождества имени Бога - самому Богу. Имябожцы, по справедливому суждению А.Ф. Лосева, продолжая традицию паламитов, исходили из энергетической концепции Божеского имени. Ср.: «Энергия сущности Божией неотделима от самого Бога и есть сам Бог... Имя Божие есть сам Бог, но Бог сам - не имя»287.

    Однако их учение было Священным Синодом признано ересью, и афонские монахи были подвергнуты суровым наказаниям. Текст стихотворения показывает хорошую осведомленность Мандельштама в фактической стороне дела. Однако поэт выступает на стороне «еретиков», что проявляется в овеществлении и метафорической оплотненности Божьего имени:

    И поныне на Афоне

    На крутом зеленом склоне

    Имя Божие поет.

    (1,102)

    Любопытно, что Божье имя, безусловно, Мандельштамом не отождествляется с Богом-абсолютом, но дано как его функция. Имя «поет» и явлено в своей событийно-чувственной, более того - «врачевательной» функции - предстает «чистым весельем», «исцеленьем от тоски».

    Обращает на себя внимание тот факт, что если в первой строфе речь идет об имени Божьем, то во второй - просто о слове: это и Слово-Логос и обычное, «земное» слово, звучащее в устах имябожцев. Стихотворение опять-таки построено как силлогизм. Первая посылка: имя Божие обладает самостоятельной сущностью, ибо Бог тождествен Логосу (здесь Мандельштам выносит за скобки имплицитную отсылку к прологу Евангелия от Иоанна). Причем эта самостоятельная сущность слова озвучена: оно поет, звучит, но слово поет само, и в то же время оно является духовной эманацией («чистым весельем»).

    Вторая посылка - фактическая: осуждение чернецов-монахов, «впавших» - с точки зрения ортодоксального православия - в ересь. Однако Мандельштам далее выстраивает парадокс: соглашаясь как православный христианин, что это ересь, утверждает, что этой ереси не следует избегать: Всенародно, громогласно Чернецы осуждены;

    Но от ереси прекрасной

    Мы спасаться не должны.

    Каждый раз, когда мы любим,

    Мы в нее впадаем вновь.

    Безымянную мы губим

    Вместе с именем любовь.

    (1, 102)

    Что же получается? Если Бог есть любовь (это неопровержимый постулат христианского учения и откровение, явленное в Священном Писании), то, не называя имени Бога, мы губим любовь как эманацию, проявление Бога в дольнем мире. Почему? Потому что для Мандельштама то, что не воплощено в имени, не существует. Следовательно, запрет славить (= не произносить) имя Бога означает запрет любить. Выстраивается тождество: Бог = Любовь = Имя, и утрата одного из этих компонентов приводит к утрате двух других.

    В концепции И. Паперно, изложенной в статье «О природе поэтического слова. Богословские источники спора Мандельштама с символизмом»288 289 290, финал стихотворения имеет диаметрально противоположный смысл: «Мандельштам, <...> приравнивая веру к любви, а имя Божье - к имени возлюбленной, утверждает, что любовь / вера - безымянна, а еретическое произнесение имени возлюбленной / Божьего имени - губительно (в том числе и для самого имени)» .

    Итак, «еретическое» стихотворение Мандельштама, по сути дела, является апологией Логоса как онтологического и «филологического» принципа устроения и отражения мира. Показательно, что Афонское дело послужило импульсом к возникновению обширной религиозно-философской литературы, посвященной концепции слова, назовем, в частности, работу раннего А. Лосева «Философия имени», позднего С. Булгакова с тем же названием, П. Флоренского «Имена», «У водоразделов мысли». В этом ряду стихотворение Мандельштама воспринимается как некая поэтическая преамбула к открытию темы.

    Не случайно А.Ф. Лосев рассматривал «имяславие как наиболее адекватное выражение самой сущности православия» , связывая это религиозное течение с постулатами Г. Синаита и Г. Паламы, основателей христианско-православной доктрины энергетизма. Согласно учению паламитов, в изложении А.Ф. Лосева, «имя “Бог” <...> должно быть прилагаемо не только к сущности Божией, но и к ее энергиям. Всякая энергия и все энергии вместе суть сам Бог, хоть Бог и не есть Его энергия»291

    Главная идея статьи «Скрябин и христианство» (1915) (впрочем, как и статьи «Петр Чаадаев» (1914)) - это идея единства. Это проблема стала актуальной в свете новой эпохи (1 -ой Мировой войны), мыслимой Мандельштамом как начало Апокалипсиса.

    Знаменательно, что если в «Петре Чаадаеве» Мандельштам ставит проблему единства, при этом не находя путей ее решения, то в «Скрябине и христианстве» проблема разрешена. Залогом единства становится христианство. В контексте этой проблемы это важно потому, что Мандельштам обозначает в этой статье концепцию христианского искусства, главный критерий которой - единство. Всяческий отход от христианства означает отход от единства, а всяческий распад, разъединение означает отход от христианства. Если обратиться к конкретике, то конец христианства характеризуется Мандельштамом а) многобожием (ср.: «Единства нет!... Миров много. Бог царит над Богом!»), б) распадом личности (ср.: «“Я” - это преходящее состояние - у тебя много душ и много жизней!»), в) распадом времени (ср.: «Христианское летоисчисление в опасности, хрупкий счет годов нашей эры потерян - время мчится обратно с шумом и свистом.»), г) распадом искусства (ср.: «Новый Орфей бросает свою лиру в клокочущую пену: искусства больше нет.») (2, 157-158).

    Для того чтобы вернуть единство, а стало быть, утраченную сущность миру, времени, личности, следует обратиться к христианству, следовательно, и искусство должно стать христианским. Что Мандельштам понимает под христианским искусством? Это «всегда действие, основанное на великой идее искупления», это «подражание Христу», то есть «единственному творческому акту, положившему начало нашей исторической эре» (2, 158). Однако Мандельштам отделяет понятие «подражание Христу» в искусстве от идеи «подражанию Христу» в жизни, поскольку «искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир уже искуплен, - что же остается?» (2, 158). Мандельштам решает эту дилемму в рамках древнейшей идеи мимезиса. «Ни жертва, ни искупление, - согласно Мандельштаму, - а свободное и радостное подражание Христу - вот краеугольный камень христианской эстетики» (2, 158). Не искупление, а божественная иллюзия искупления, своего рода игра Бога с художником, как бы «игра отца с детьми, жмурки и прятки духа» (1, 158).

    Таким образом, в рамках концепции мистериального подражания (которым, собственно, и является ритуал христианских таинств, и прежде всего таинство Евхаристии), согласно рассуждениям Мандельштама, преодолевается пропасть, лежащая между Божественным Словом-Логосом и словами обычной человеческой речи. Разительны переклички этого тезиса поэта с идеями Х.-Г. Гадамера, много позже изложенными им в книге «Истина и метод». «Весть о спасении, содержание христианской благовести, - пишет Х.-Г. Гадамер, - вновь делается подлинным событием в таинстве причастия и в проповеди, и вместе с тем оно лишь повествует о том, что свершилось в искупительном подвиге Христа. Постольку это и есть одноединственное Слово, которое, однако, все снова и снова возвещается в проповеди. Смысл Слова не может быть отделен от самого события возвещения. Напротив, сам смысл носит характер события. <...> Крестная смерть Христа и его воскресение суть содержание благовествования, которое проповедуется во всякой проповеди. Воскресший Христос есть тот же самый Христос, о котором проповедует проповедь» .

    Отсюда становится понятным, во-первых, и идея «христианизации» искусства (подчеркнем, не всякого, но искусства акмеистов, в том числе, своего собственного); во -вторых, сам механизм превращения (обращения) слова - в плоть, слова - в событие, что станет предметом рассуждений поэта в статьях 1920-х годов.

    Постулат мистериального (и одновременно - сакрально-игрового) подражания чрезвычайно важен для понимания философских истоков художественных принципов Мандельштама, начиная с «Tristia». В частности, получают объяснение игровые элементы его поэтики, мыслимые 292

    Мандельштамом одновременно и как сакральные. Получает объяснение и идея свободы искусства - и прежде всего свободы литературы от дидактической, учительной функции. И, наконец, становится понятной сама апелляция к христианскому началу как к залогу подлинной эстетической ценности современного искусства.

    Получается, что христианизация эстетики, идеи искусства диктуется не постулатами веры, а как бы выводится логически и культурологически. Кроме того, в статье содержится тезис, объясняющий концепцию времени в стихотворениях Мандельштама. В ее финале ее мы видим обозначение идей, которые получат развитие в статьях 1920-х годов: 1) об органическом мира христианского (ср.: «Христианский мир - организм, живое тело» (2, 160)); и 2) о единстве христианского времени, близком теории эона.

    Поэтическим коррелятом, а возможно, и комментарием к статье «Скрябин и христианство» является стихотворение «Вот дароносица, как солнце золотое...» (1915).

    Вот дароносица, как солнце золотое,

    Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:

    Взят в руки целый мир, как яблоко простое.

    Богослужения торжественный зенит,

    Свет в круглой храмине под куполом в июле,

    О луговине той, где время не бежит.

    И Евхаристия, как вечный полдень, длится

    Все причащаются, играют и поют,

    И на виду у всех божественный сосуд

    (1, 300)

    В этом стихотворении Мандельштам сводит воедино идею «стояния времени», получившую у православных философов название «эонического» времени, идею целокупности мира, развиваемую им впоследствии, идею мистериального подражания как сакральной игры Бога с людьми и идею греческого языка (сакрального языка православных богослужений) как «плоти деятельной, разрешающейся в событие» (2, 176). Ведь именно на греческом изначально велись литургические богослужения первых христиан (во время которых «вкушалась» плоть и кровь Господа, то есть слово воплощалось), на греческом же языке было написано Евангелие как Слово, «разрешающееся в действие», облекаемое плотью. Сакральным образом, объединяющим в себе эти начала, становится христианский символ Евхаристии, то есть таинства Причащения.

    Однако в свете идеи христианского искусства как «подражания Христу», стихотворение можно прочитать и в другом ключе - не просто как поэтическое проникновение в сущность основного православно - христианского таинства, но и как модель христианского искусства, которое тоже есть мистериальное подражание, с одной стороны, но с другой - сакральная игра. На это указывает отсылка к сакрально -игровому началу в стихотворении («Все причащаются, играют и поют»), а с другой стороны, та атмосфера духовного веселья, пронизывающая стихотворение, которая отличает не только христианскую литургию, но и христианское искусство. Обратим внимание на то, что в финале стихотворения речь идет о «неисчерпаемом веселии», струящемся из «божественного сосуда»).

    Стихотворение организовано рядом тождеств, устанавливающих тождество пространства и времени, малого и великого, сакрального и профанного. Ср.: «евхаристия» = «дароносица» = «божественный сосуд» = «целый мир» = «яблоко простое» = «зенит» = «вечный полдень» = «луговина, где время не бежит».

    в «Заметках о Шенье» (1915?), где Мандельштам переносит органическую идею с мира на стихотворение. В частности, он пишет: «Чувство отдельного стиха, как живого неделимого организма, и чувство иерархии словесной в пределах этого цельного стиха необычайно присущи французской поэзии» (2, 163).

    3.3.2. Слово-плоть и Слово-Психея (вторая половина 1910-х - начало 1920-х годов)

    Следующий этап семантических штудий Мандельштама выпадает на второй период его творчества, прошедший под знаком 1 -ой Мировой войны и революции и получивший в критике название «эпоха “Tristia”» - по одноименному названию 2-й книги стихов.

    Обратимся к статьям «Слово и культура» (1921) и «О природе слова» (1921-1922). Здесь же мы рассмотрим статью, которая фактически относится к предыдущему периоду, но по своему значению она устремлена в будущее, то есть в ней закладываются смысловые принципы и установки, которые будут реализованы в поэтических сборниках, следующих за «Камнем». Речь идет о статье «О собеседнике» (1913).

    С нее мы и начнем. В ней Мандельштам задается вопросом адресации в поэзии. Основные постулаты этой статьи:

    вытекает такое свойство лирики, как диалогичность.

    2. Адресат поэта-акмеиста не друг, не близкий человек, а некий «провиденциальный собеседник», «читатель в потомстве», как его называет Мандельштам со ссылкой на авторитет Баратынского. При такой обращенности слова «каждый, кому попадутся стихи <...>, чувствует себя <...> избранным, окликнутым по имени.» (2, 148). Контрастной вследствие отказа от «собеседника» представляется Мандельштаму поэзия символизма, которую он «условно называет бальмонтовской» (2, 148). Следует отметить определенную корреляцию с философской концепцией имени А.Ф.Лосева, который трактовал «имя предмета» как «арену встречи воспринимающего и воспринимаемого, вернее, познающего и познаваемого» 301.

    3. Если цель прозы, по Мандельштаму, - поучение, то цель поэзии провиденциальная. Отсюда установка на собеседника, «читателя будущего» и различие в отношении к своему читателю прозаика и поэта: «Литератор обязан быть «выше», «превосходнее» общества. Поучение - нерв литературы. Поэтому для литературы необходим пьедестал. Другое дело поэзия. <...> Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него <поэта> необязательно» (2, 149).

    Подытоживая сказанное, Мандельштам пишет: «Итак, если отдельные стихотворения (в форме посланий или посвящений) и могут обращаться к конкретным лицам, поэзия как целое всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату» (2, 150).

    В.И. Тюпа в статье «Проблема эстетического адресата в творческом самоопределении Мандельштама» сопоставляет концепцию статьи «О собеседнике» с семантикой «Камня», однако нам кажется более логичным ее соотнесение с «Tristia». И действительно, в ранней поэзии Мандельштама образ адресата практически не выражен, в связи с чем в «Камне» апеллятивы к воображаемому собеседнику практически отсутствуют, тогда как «Tristia» буквально изобилует ими (ср.: «Возьми на радость из моих ладоней.». «Когда, Соломинка, не спишь в огромной спальне.», «Прославим, братья, сумерки свободы.», «Вернись в смесительное лоно.» и т.д.). Диалог может воплощаться и имплицитно, как смена структурных точек зрения288 или релевантность субъектно-объектных отношений в пространстве одного стихотворения 304.

    Постулированный в «Собеседнике» тезис о провиденциальном собеседнике как адресате поэтических произведений получает воплощение в приеме интертекстуальности, ибо возникает впечатление, что Мандельштам пытается разгадать письмена древних поэтов, и, мысля себя «читателем будущего», усматривает в них не только типологические совпадения в духе идеи «вечного возвращения», но и своего рода пророчества.

    Поэтому вся «Tristia» проникнута провидческими «эманациями», почерпнутыми автором из книг далекого прошлого. В одном из стихотворений «Камня» Мандельштам описывает эту ситуацию «Я не читал рассказов Оссиана...» (1914), финал которого звучит как художественный комментарий к мыслям, высказанным в статье «О собеседнике»:

    Я получил блаженное наследство

    Свое родство и скучное соседство

    Мы презирать заведомо вольны.

    И не одно сокровище, быть может,

    Минуя внуков, к правнукам уйдет;

    И, как свою, ее произнесет.

    (1, 98)

    «Чужая песня», произнесенная как своя, - не это ли торжество «чужого слова» в бахтинском понимании?

    Проблема «провиденциального собеседника», разрабатываемая поэтом как в теории, так и в программных стихах, в художественной практике воплощается в системе рецептивных образов и мотивов, прямых и скрытых аллюзий. На наш взгляд, ментальный образ собеседника мыслится Мандельштамом как некий новый контекст, в который погружается актуальный авторский текст. Тогда становится понятным, почему Мандельштам обращается к «провиденциальному» адресату. Адресат- собеседник в качестве «ближайшего контекста» не сможет изменить слово поэта. Именно потому, что они близки друг другу, не возникает необходимого резонанса, ситуаций диалога. Информация лежит в одной интерпретационной плоскости. Другое дело в будущем, когда изменившееся время и новые культурно-исторические условия диктуют новое понимание, иное прочтение произведения. Читатель в этом случае выступает как некий резонирующий инструмент, камертон, чутко улавливающий и по-своему интерпретирующий обращенное к нему из глубины веков «послание».

    Ко второму периоду относятся и статьи, как бы подводящие итоги тех поэтических открытий, которые мы находим во второй книге поэта. Мы имеем в виду статьи «Слово и культура» (1921) и «О природе слова» (1921 - 1922), чрезвычайно важные в становлении поэтико-семантической концепции Мандельштама.

    Мандельштам начинает статью «Слово и культура» с тезиса о бытии «новой природы», «природы-Психеи» (2, 168), ибо «старый мир», по выражению Мандельштама, «не от мира сего», но «он жив более чем когда - либо» (2, 168). Но жизнь «старого мира», считает Мандельштам, - это жизнь особого рода - скорее духовная, чем материальная, ибо все вещное, плотское, все то, что могло быть разрушено, - разрушалось. Оставался дух, душа, мысль, то есть культура стала существовать как некий духовный институт, наподобие первых христианских общин, которые, как и деятели культуры в России 1920-х годов (напомним, что статья написана в 1921 году), подвергались гонениям и преследованиям.

    Вот почему у Мандельштама возникает аналогия современной культуры и церкви, имея в виду церковь первых лет новой эры, ибо первые христиане также притеснялись. «Христианин, - пишет Мандельштам, - а теперь всякий культурный человек - христианин, не знает только физического голода, только духовной пищи, для него и слово - плоть, и простой хлеб - веселье и тайна» (2, 168). Здесь наблюдаются культурологические переклички с Новозаветными текстами. Аллюзия на начало Евангелия от Иоанна (ср.: «Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу его, славу как единородного от Отца» (Ин. 1: 14)) здесь очевидна, но в этом фрагменте обнаруживаются отсылки и к другим евангельским эпизодам.

    день единодушно пребывали в храме и, преломляя по домам хлеб, принимали пищу в веселии и простоте сердца» (Деян., 2: 46); «Хотя и не переставал свидетельствовать о Себе благодеяниями, подавая нам с неба дожди и времена плодоносные и исполняя пищею и веселием сердца наши» (Деян., 14: 17)) - и с победой одухотворенной плоти над смертью.

    Сочетание лексем «хлеб» и «тайна» в контексте мандельштамовской статьи ведут, конечно, к таинству причащения. Ведь в той же «Евхаристии» таинство причащения Мандельштам трактует как «веселье». Отсюда следует, что вещи в переломные эпохи теряют свою «плотскую» суть и одухотворяются в слове, а слова, в свою очередь, как бы оплотняются, облекаются плотью. Концепция слова в статье «Слово и культура» - по сравнению с ранними статьями и стихами - обретает ярко выраженный сакральный и в то же время формообразующий смысл.

    Но поскольку слово - «плоть и хлеб», оно «разделяет участь плоти и хлеба - страдание» (2, 170). Здесь снова автор отсылает к наидраматичнейшему эпизоду Евангелий, повествующему о крестных муках Бога-Сына, который, согласно Евангелию от Иоанна, есть воплотившееся Слово. Однако Мандельштам проецирует сакральный мотив «мученичества» и «жертвы» не на поэта (как это наблюдалось, например, у Ахматовой), а на само слово. Отчего слово страдает в современную для поэта эпоху? По мнению поэта - от деформации и разрушения. Не случайно Мандельштам в «Слове и культуре» соотносит футуристические эксперименты со словом с распадом духа; для него это вещи - одного порядка (ср.: «Можно разобрать <слово>, можно и сложить: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух...» (2, 170).

    С другой стороны, в «мученическом» образе слова чувствуются, безусловно, новозаветные аллюзии, ибо по церковному преданию Слово - Логос отождествляется со второй ипостасью Троицы - с Богом-Сыном. Страдающее слово, по Мандельштаму, не исчезает, не «развеществляется», а оборачивается, как некогда Иисус Христос, духовной своей ипостастью, отсюда призыв поэта: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности» (2, 171).

    Этот призыв диссонирует с основными постулатами акмеизма, суть которых как раз в утверждении адекватности слова и вещи. В «Слове и культуре» Мандельштам вопрошает: «К чему обязательно осязать перстами?» (2, 171). В этом вопросе - утверждение «излишнести» вещественных доказательств, предъявляемых сомневающемуся Фоме, вкладывающего персты в рану Иисуса Христа. Здесь обозначается своего рода силлогизм, построенный на аналогии с новозаветным Словом-Логосом: а) страдание слова отождествляется со страданиями Иисуса Христа, поскольку слово-Логос и есть вторая ипостась Троицы; б) слово есть «плоть и хлеб», но в то же время это духовная эманация, свободная от материального закрепощения.

    слово и хлеб развернут в статье Мандельштама «Пшеница человеческая». Е.А. Тоддес, анализируя символические смыслы зерна, пшеницы, нивы как ключевых образов этой статьи, пишет: «Через мифологему хлеба, через сквозные или локальные метафоры кодируются различные феномены культуры, в том числе и поэтическое слово» 305.

    Идеи статьи «Слово и культура» нашли продолжение в другой статье начала 1920-х годов - «О природе слова». Чудо «словесного воплощения» здесь в культурно-исторической ситуации бытования языка. Черты, приписываемые ранее «слову», перенесены на русский язык, «эллинистическую природу» которого автор отождествляет с его бытийственностью: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Русский язык... есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти» (2, 176). Как видим, Мандельштам вновь обращается к евангельской модели воплощения слова-Логоса (ср.: «Слово стало плотию» (Ин. 1 : 14)), но поворачивает ее по-новому, имея в виду тенденцию «материализации» слова в действии.

    Согласно логике Мандельштама, русский язык эллинистический именно потому, что в наследство от Греции России досталось православно - религиозное мироощущение (а отнюдь не греческий язык!) с его установкой на воплощение Логоса в ситуации Литургического богослужения. Именно поэтому русский язык хранит «тайну эллинистического мировоззрения», то есть «тайну свободного воплощения».

    В лингвофилософских рассуждениях Мандельштама, развернутых в статьях второго периода, намечается некоторый логический парадокс. С одной стороны, слово Мандельштамом отождествляется с вещной субстанцией (ср.: русский язык - «звучащая и говорящая плоть» (2, 176)), но тут же выдвигается антитезис. «Зачем, - вопрошает Мандельштам, - отождествлять слово с вещью, с травою, с предметом, который оно обозначает» (2, 171). 297

    Таким образом, «измерение», в котором бытует слово в мандельштамовском контексте рубежа 1910-х - 1920-х годов, - это пространство взаимоотношений слова и вещи. слова и вещи в идеале являет собой особого рода тождество, тождество взаимовоплощения.

    Вопрос о тождестве слова с вещью перекликается с рассуждениями Ф. де Соссюра об означаемом и означающем. <...> Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого и заменить термины понятие и акустический образ соответственно терминами и означающее»30. Разница с соссюрианской концепцией слова заключается в том, что Мандельштам вводит в «семантический треугольник» Ф. де Соссюра еще одну «грань» - «вещность», «предметную значимость», устанавливая между нею и «словом» некую опосредованную связь, посредником при этом служит «внутренняя форма» (а для стихотворения, стало быть, - «внутренний образ»).

    Поэт выстраивает логическую цепочку, доказывающую, что вещь не является «хозяином слова», а взаимоотношения между словом и вещью аналогичны отношениям, связывающим тело и душу. Отсюда авторская метафора «слова-Психеи» и разъяснение: «Живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость» (2, 171).

    Поскольку слово, вторгаясь в область онтологии, становится бытийственным феноменом, то оно обретает аксиологическую значимость, и по отношению к слову все люди, по Мандельштаму, делятся на «друзей и врагов слова» (2, 169). В числе друзей слова Мандельштам утопически желает видеть государство, обосновывая свое чаяние тем, что именно 298

    Подобный ход мысли объясняется тем, что новые социокультурные явления должны получить имя, материализоваться в слове, и в таком случае слову принадлежит, согласно Мандельштаму, функция хранения и страхования культурно-исторических (в том числе - государственных) ценностей от разрушения времени. Таким образом, уже в статье «Слово и культура» закладывается концепция слова как хранителя истории, которая будет развита впоследствии.

    как «плуга, взрывающего землю так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются сверху» (2, 169).

    Более того, Мандельштам приходит к парадоксальной мысли, что революция, поскольку она взрывает «глубины времен», в конце концов доходит до цельного, неразделенного времени, что в поэзии означает возвращение к классическим образцам, ибо «революция в искусстве неизбежно приводит к классицизму» (2, 169).

    Под классическими образцами Мандельштам однозначно понимает некие архетипические образы и сюжеты, которые, по его мнению, существуют до их временного развертывания в искусстве, и здесь, на наш взгляд, его рассуждения вписываются в платоновскую идею о существовании идеальных образов и их «вещественных» воплощений. Мандельштам пишет: «Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по -настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторический Овидий, Пушкин, Катулл» (2, 169).

    Что же получается? Реально существующие Пушкин, Овидий и Катулл, по мнению поэта, в новую эпоху должны и зазвучать по-новому - зазвучать посредством другого художника - и тем самым довоплотиться, то есть обрести свою подлинную вневременную сущность. Отсюда и изменение функции слова, метафорически обозначенной Мандельштамом как «глоссолалия»: «Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков» (2, 172).

    Таким образом, слово, по Мандельштаму, в исторически переломные эпохи, подобно современной ему, вбирает в себя значения, приобретенные в предшествующие периоды своего бытования.

    угадывании, то есть в моделировании архетипических образов, идеальные формы которых уже отражались ранее в «зеркалах» искусства. Отсюда апелляция к классической поэзии, к античным (мифопоэтическим) структурам как к неким извечным (архетипическим) формам поэтики. Не потому ли Мандельштам призывает: «Не стоит создавать никаких школ. Не надо выдумывать своей поэтики» (2, 170)?

    его внимания является единство русской литературы, особенно актуальное в «вихре перемен и безостановочном потоке явлений» (2, 173).

    Критерий единства русской литературы, как всякой национальной литературы, лежит в области языка, поскольку язык при всех своих постоянных изменениях «остается постоянной величиной, «константой», остается внутренне единым» (2, 175). Причем внутреннее единство

    Мандельштам понимает как динамическое единство, позволяющее вбирать в себя чужеродные элементы, примеси, инородные влияния и прививки, как бы переплавляя, «одомашнивая» их. Русский язык, по мнению Мандельштама, - залог единства таких разнопорядковых и разнесенных во времени вещей, как «Слово о полку Игореве» и поэзия Велимира Хлебникова. Отсюда - работу со «Словом» поэт воспринимает как высокую миссию, служение. При этом в условиях «катастрофы русской истории» закономерно возникает сверхзадача сохранение языка как духовного эквивалента культуры 307.

    Обобщая философско-семантическую модель слова и языка, представленную поэтом в статьях второго периода, следует выделить следующие положения.

    1) Слово являет собой некое триединство (по аналогии со Святой Троицей): а) слово как таковое (Слово-Логос), б) слово-плоть, в) слово- дух/душа (слово-Психея). Причем, по отношению к вещи оно выступает в ипостаси души, плоти. Следовательно, слово, соединяя в себе эти два начала, представляет собой ипостазированную сущность, в которой в нерасчлененном единстве находятся дух и материя, означающее и означаемое.

    2) Слово, по Мандельштаму, и есть экспликация образа, эйдоса предмета, существующего в сознании. «Самое правильное, - пишет он, - рассматривать слово как образ, то есть словесное представление» (2, 183). Отметим, что мандельштамовские «догадки» о взаимоотношении формы и содержания в слове соотносятся с философско-феноменологическими выводами, к которым приходят П. Флоренский, С. Булгаков и Г. Шпет.

    П. Флоренский в структуре слова выделяет несколько уровней. «Слово может быть представлено, - считает он, - как последовательно обхватывающие один другой круги, причем ради наглядности графической схемы слова полезно фонему его представить себе как основное ядро, или кисточку, обернутую в морфему, на которой в свой черед держится 299 300 301. Соответственно и восприятие текста происходит на трех различных уровнях. Слово воспринимается и как «звук, вместе с соответствующим образом, и как понятие, и, наконец, как трепетная идея, непрестанно колышущаяся и во времени многообразно намекающая о надвременнои полноте» 309.

    С. Булгаков, рассматривая слово с религиозно-антропоморфных позиций, тоже выделяет в нем несколько слоев. По его убеждению, слово обладает «телом» и «душой». Носителем телесности является его звуковая оболочка, а субстанцию души представляет смысл. Как тело сращено с душой, неотрывно от него, так и смысл слова вложен в звук, «сращен с формой и, - по мнению философа, - в этом тайна слова»302 303

    Г. Шлет под структурой слова подразумевает «не морфологическое, а синтаксическое построение», не «плоскостное» его расположение, а напротив, органическое, вглубь - «от чувственно воспринимаемого до формально-идеального (эйдетического) предмета, по всем ступеням располагающихся между этими двумя терминами отношений» . Причем поскольку структура слова, по Шпету, «исчерпывающе полна», то она является прообразом всякого искусства. Эта идея также перекликается с мандельштамовской трактовкой слова как модели поэзии (ср.: 2, 142). Забегая вперед, укажем, что Мандельштам в «Разговоре о Данте» высказал предположение в духе Г. Шпета о тождественности поэтического произведения слову по критериям неделимости, целостности восприятия и структурированности.

    Но тогда и все, что мы писали ранее о представлении поэта о целостном эстетическом высказывании, можно отнести и к поэтическому слову, обладающему определенной этимологией, семантической деривацией значений, внутренней и внешней формой и т.п. Эти идеи созвучны утверждению А.Ф. Лосева о том, что «имя предмета есть цельный организм его жизни в иной жизни, когда последняя общается с жизнью этого предмета и стремится перевоплотиться в нее и стать ею» 312.

    3) Слово не зависит от вещи, а, скорее, наоборот: вещь зависит от слова. Одну и ту же вещь можно назвать разными именами, и в зависимости от этого в ней будут проступать разные смысловые грани. Отсюда вытекает тезис о нетождественности слова и вещи: «его значимость нисколько не перевод его самого» (2, 183). Рассматривая слово с точки зрения его «логосной» природы, поэт приходит к выводу, что оно есть духовный образ вещи.

    Этот подход к слову коррелирует с семантическими концепциями русских философов. Так, Лосев склонен отождествлять сущность вещей с их именами. «Слово, имя вещи, взятые как идея,

    Как и в трактовке Лосева, вещи у Мандельштама только в имени обретают свой бытийственный статус. Поэтому они томятся без имен, стремятся воплотиться в слове (но не в любом, а в слове поэта). Вот некоторые примеры: «Как женщины жаждут предметы, / Как ласки, заветных имен» (1, 278); «...В лазури мучилась заноза: - Не забывай меня, казни меня, / Но дай мне имя, дай мне имя!..» (1, 152).

    4) Русский язык «не только дверь в историю, но и сама история» (2, 177). Жизнь языка в русской исторической действительности составляет полноту бытия, следовательно, язык входит в онтологическое бытие и тождествен ему; «по своей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти» 304 305 (2, 176). Функция языка, «оснащенного эллинским духом», - борьба с «бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории» (2, 180).

    смертельного греха против русского языка и его «эллинистической природы»; утилитарное его использование привело к тому, что многие имена утратили первоначальный смысл и стали простыми ярлыками вещей.

    Причем под утилитаризмом Мандельштам понимает а) «тенденцию к телеграфному или стенографическому шифру», характерную для языка футуристов ради экономии и целесообразности; б) мистико-теософскую функцию, «приносящую язык в жертву» «спекулятивному мышлению», наблюдаемую в языке поэтов-символистов.

    5) Еще одна важная социокультурная функция слова, в понимании Мандельштама, - это одомашнивание мира. Называние, номинация есть превращение предмета в утварь, «очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом» (2, 182). Предмет, «втянутый в священный круг человека», по мнению Мандельштама, способен стать утварью, а значит, и символом.

    Логика рассуждений Мандельштама здесь, на наш взгляд, зиждется на том, что значение утвари отличается от значения предмета, и это семантическое наращение и мотивирует превращение имени утвари в символ. В таком случае всякая поэзия изначально символична (поскольку оперирует именами утвари), и символизм (течение) предстает как эстетическая тавтология.

    Любопытны переклички этой идеи с рассуждениями Хайдеггера о трансформации вещей реального мира в творение. «Конечно, художественное творение есть изготовленная вещь, но оно говорит еще нечто иное по сравнению с тем, что есть сама по себе вещь. <...> С вещью, сделанной и изготовленной, в художественном творении совмещено и сведено воедино еще нечто иное. <...> Творение есть символ».

    Мандельштам утверждает тождество слова и образа, отводя символу роль запечатанного, а стало быть, изъятого из употребления образа. Образ - символ, по мнению Мандельштама, лишен своей семантической сущности, «он в своем роде чучело, пугало», набитое «чужим содержанием» (2, 182). Мандельштам отрицает идею символистов о соответствии посюсторонней реальности и инобытия, это приводит к тому, что «никто не хочет быть самим собой». При этом человеческое восприятие «деморализовано», а посему оно не находит в окружающей действительности «ничего настоящего, подлинного». Происходит нечто противоположное процессу одомашнивания - «человек больше не хозяин у себя дома».

    6) Подобные рассуждения приводят Мандельштама к представлению о слове как о «комплексе явлений, связи, системе». «Значимость слова, - по словам Мандельштама, - можно рассматривать как свечу, горящую изнутри в бумажном фонаре, и обратно, звуковое представление, так называемая фонема, может быть помещена внутри значимости, как та же самая свеча в том же самом фонаре» (2, 183).

    Подобные сравнения, по сути дела, иллюстрируют процесс перетекания формы в содержание, и наоборот - содержания в форму. Мандельштам здесь метафорически обосновывает тезисы, развитые позже Я. Мукаржовским, суть концепции которого сводится к следующему: «Поэтический язык делает семантически насыщенной ту область, которая вне поэзии выступает как чисто формальная - область языкового выражения. Поэтому раскрыть поэтическую функцию языка означает обнаружить механизмы, за счет которых ликвидируется автоматизм соотношения между содержанием и выражением» . Комментируя концепцию поэтического языка Я. Мукаржовского, Ю.М. Лотман отмечает, что искусство, по

    Мукаржовскому, «как бы отменяет конвенциальность языковых знаков и заменяет их иконическим принципом, подразумевающим непосредственное “сходство” содержания и выражения. Но одновременно протекает и противоположный процесс: соотношение выражения и содержания каждый раз предстает как акт индивидуального и сознательного выбора и, следовательно, насыщается содержанием, делается средством передачи информации».

    При этом представления переводятся поэтом из статуса субъективных феноменов в статус объективной данности. Именно такое «понимание словесных представлений открывает широкие новые перспективы и позволяет мечтать о создании органической поэтики, не законодательного, а биологического характера, уничтожающей канон во имя внутреннего сближения организма, обладающей всеми чертами биологической науки» (2, 185). Данные рассуждения показывают определенные метаморфозы в структуре слова и, следовательно, новые отношения между словом и вещью таким образом, что денотат обретает черты концепта, а концепт - денотата.

    3.3.3. Волновая теория слова и произведения (1930-е годы)

    Следующий этап теоретической разработки Мандельштамом проблем поэтической семантики приходится на 1930-е годы. В эссе «Разговор о Данте» (1933) автор на материале дантовского шедевра изложил собственные представления о природе художественного творения, о функции в нем образного слова. Многие исследователи считали «Разговор о Данте» ключом к творчеству поэта, своего рода теоретическим осмыслением художественной практики Мандельштама . Б. Успенский пишет: «“Разговор о Данте” имеет, кажется, не меньшее - если не большее - отношение к поэзии Мандельштама, чем к поэзии Данте: это своего рода литературный автопортрет» . Л. Пинский назвал эту работу «arspoetica» Мандельштама (цит. по: 2, 445).

    Основной тезис «Разговора о Данте» связан с уточнением взаимоотношений словесного искусства и реальности жизни, которые, по Мандельштаму, строятся посредством той же категории тождества. «Поэзия не является частью природы - хотя бы самой лучшей, отборной - и еще меньше является ее отображением, что привело бы к издевательству над законом тождества, но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечии именуемых образами» (2, 214).

    разыгрывание «куска природы» с помощью словесных образов? Очевидно, эта мысль соотносится с идеей уподобления, а точнее - с идеей искусства как игры Бога с художником, обоснованной Мандельштамом в статье «Скрябин и христианство». Заметим, что подобная мысль могла возникнуть только в рамках концепции ипостазированного слова, соотнесенного, с одной стороны, со словом-Логосом, а с другой - с жизненной реальностью. Но произведение, считает Мандельштам, является не простой моделью реальности, а моделью креативной, порождающей новые смыслы.

    Если в 1920-е годы Мандельштам мыслил как Психею слово, то сейчас в том же психейном духе он осмысляет природу произведения, то есть релевантное соотношение формы и содержания в слове он переносит на художественное творение, что приводит его к выводу о релевантном соотношении формы и содержании в произведении. «Дант <...> сам говорит: 310 “...я выжал бы сок из моего представления, из моей концепции“, - то есть форма ему представляется выжимкой, а не оболочкой» (2, 224).

    выдавим из нее никакой формы, если она сама по себе уже не есть форма». Иначе говоря, процесс формообразования в поэзии, по Мандельштаму, «предлагает ряды, периоды или циклы формозвучаний совершенно так же, как и отдельная произносимая единица» (2, 224).

    «Представьте себе, - утверждает Мандельштам, - монумент из гранита или мрамора, который в своей символистической тенденции направлен не на изображения коня или всадника, но на раскрытие внутренней структуры самого же мрамора или гранита. Другими словами, вообразите памятник из гранита, воздвигнутый в честь гранита и якобы для раскрытия его идеи, - таким образом вы получите довольно ясное понятие о том, как соотносится у Данта форма и содержание» (2, 223).

    Мандельштам, по всей очевидности, не был знаком с идеями М. Хайдеггера, изложенными в работе «Исток художественного творения» (1936), тем разительнее концептуальные переклички мандельштамовских лингвопоэтических штудий с указанным трактатом немецкого философа. Хайдеггер так же, как и Осип Мандельштам, задается вопросом о сущности материала, «из которого творится творение».

    Он пишет: «Изделие, будучи определено служебностью и пригодностью, само принимает в услужение вещество, из которого состоит. <...> В творении храма вещество не исчезает, когда храм восставляет свой мир, но как раз впервые выходит в разверстые просторы мира этого творения: скала приходит к своей зиждительности и к своей успокоенности и тем самым впервые становится; металлы приходят к тому, что начинают светиться, звуки - звучать, слова - сказываться. Все это выходит на свет, как только творение возвращается назад в тяжеловесность и

    громадность камня, в прочность и гибкость дерева, в твердость и блеск металла, в светлоту и темноту краски, в звучание звука и в именующую силу слова» 319.

    базисным тезисом концепции поэтического языка Ю.Тынянова (и что было характерно, по мнению Мандельштама, для стихового слова символистов).

    Слово, в видении поэта, несет в себе зачаток всего смысла произведения, таким образом, оказывается тождественным реальности и произведению. Данный тезис «Разговора о Данте» соотносится с теорией А. Потебни об аналогии между словом и художественным произведением. У каждого из них есть внутренняя форма, причем, по Потебне, ее роль в произведении играют образы, сюжетные схемы, характеры, события311 312.

    Мандельштам трактует произведение как внутреннюю форму реальности. «Стихотворение, - пишет Мандельштам, - живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта» (2, 171).

    Новизна мандельштамовской концепции слова, выраженная в «Разговоре о Данте», заключается в том, что он рассматривал слово как своеобразный динамически развертываемый «цикл». В то же время, как бы вторя Тынянову, Мандельштам и целостную лирическую композицию (стих, строфу, произведение) трактовал как «единое слово», как органично слитную структуру.

    молекулярной биологии, связанным с генетическим кодом, что задавало новый аспект трактовки поэтического произведения в сопоставлении с зарождением и ростом живого организма.

    По Мандельштаму, в стихотворении можно выделить внутренние зародыши, определяющие направление его становления; наблюдается процесс ассимиляции языковых форм этими зародышами; потенции к формообразованию новых образов определяются уже написанным текстом. С другой стороны, восприятие текста есть метаморфоз образной структуры в сознании читателя под влиянием текста. Следовательно, уже в силу своей природы, поэтические тексты содержат структуры, присущие объектам в состоянии развития.

    И именно в ключевой лексеме как «зародыше стихотворения» нередко уже заложен «внутренний образ структуры или тяги», которая, собственно, и отпечатывается в каждой из его клеточек. Поэтому поэтическое произведение (в трактовке Мандельштама - «Божественную комедию») пронизывает «безостановочная формообразующая тяга», на которой оно и зиждется.

    При этом Мандельштам отрицает традиционный подход, к которому привыкли его современники-филологи, к поэтической речи, к слову, к произведению как «готовой вещи»: «Мы описываем как раз то, чего нельзя описать, то есть остановленный текст природы, и разучились описывать то единственное, что по структуре своей поддается поэтическому изображению, то есть порывы, намерения и амплитудные колебания» (2, 247). В поэзии, считает автор «Разговора о Данте», «вообще нет готовых вещей» (2, 233), а это означает, что к художественному произведению нельзя подходить как к «готовому» смыслу.

    Даже слово, в мандельштамовском представлении, - не «готовый смысл», а процесс, но в то же время художественное произведение по спаянности элементов, его составляющих, должно приближаться к слову.

    не выбрасываем из себя готового смысла, - это был бы семантический выкидыш, - но переживаем своеобразный цикл» (2, 223).

    А. Генис в статье «Метаболизм поэзии: Мандельштам и органическая эстетика» , анализируя идеи «Разговора о Данте», ссылается на открытия физика Ф. Капра, который сформулировал ряд критериев, отличающих старую эпистемиологическую парадигму от новой: «Мир - это не собранное из отдельных элементов-кубиков сооружение, а единое целое. Вселенная состоит не из вещей, а из процессов. Объективное познание - главное требование классической парадигмы - невыполнимо, ибо нельзя исключить наблюдающего из процесса наблюдения. Во вселенной нет ничего фундаментального и второстепенного, мир - паутина взаимозависимых и равно важных процессов, поэтому познание идет не от частного к целому, а от целого к частному». В отличие от старой парадигмы, искавшей окончательную истину, новая претендует лишь на приблизительное описание, которое постоянно становится точнее и глубже, но никогда не достигнет абсолютного знания.

    Обосновывая принципиально новый подход к стихотворению и поэтическому слову, Мандельштам и сам апеллирует к современным физическим теориям. Стихотворение для него - своего рода силовой поток, магнитное поле. «В поэзии, - пишет Мандельштам, - в которой все есть мера и все исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но и сама ее делает» (2, 219). Как видим, поэтическая материя трактуется Мандельштамом (в духе квантовой теории света) как частица, обладающая свойствами волны.

    321 Генис А. Метаболизм поэзии. Мандельштам и органическая эстетика // Генис А. Сочинения: В 3 т. Т. 2. Расследования. Екатеринбург, 2003. С.311-329.

    Поэт выстраивает концепцсилового потока, пронизанного единым «дифференцирующим порывом». Сам принцип дифференциации Мандельштам определяет метром и ритмом, которые могут выполнять в тексте одновременно формообразующую и смыслопорождающую функции.

    Концепция произведения как «текучей» целостности сказалась на всех его уровнях, в том числе и на его пространственно-временной организации. С одной стороны, каждое стихотворение имеет некую материальную форму. Так, дантовскую «Божественную комедию» Мандельштам характеризует как кристаллографическую фигуру, «тело», пронизанное «безостановочной формообразующей тягой» (2, 225).

    С другой стороны, внутреннее пространство стихотворения не имеет объема. Этот смысловой оксюморон становится понятным, когда мы вспомним, что наше суждение о художественном пространстве нередко представляет собой мысленные проекции на реальные вещи, отраженные в слове. На примере дантовского описания Ада Мандельштам показывает, что семантическое поле поэтического произведения не отождествимо с трехмерным пространством. «Неправильно мыслить inferno, - пишет Мандельштам в “Разговоре о Данте”, - как нечто объемное, как некое соединение огромных цирков, пустынь с горящими песками, смердящих болот... Ад ничего в себе не заключает и не имеет объема, подобно тому, как эпидемия, поветрие язвы или чумы, - подобно тому, как всякая зараза лишь распространяется, не будучи пространственной» (2, 245).

    «поток», «целесообразное движение поэтической энергии». С этой точки зрения Мандельштам объясняет «текучесть» дантовских семантических циклов, которые начинаются как «мёд», а кончаются как «медь»; начинаются как «лай», а кончаются как «лед» (2, 223).

    Еще в статье «О природе слова» Мандельштам отмечал «чрезвычайно быстрое очеловечивание науки», благодаря которому «представления можно рассматривать не только как объективную данность сознания, но и как органы человека, совершенно так же точно, как печень, сердце» (2, 185). Это, продолжает Мандельштам, позволяет мечтать об «органической поэтике биологического характера», которую и взялся строить акмеизм. Такая поэтика должна была объяснить трансформацию духа в материю, что перекликается с христианским догматом «слово стало плотью».

    В «Разговоре» эти идеи находят продолжение. Поэт раскрывает специфику метафор Данте, как скрещивающихся органов чувств, сравнений, задача которых - не описать объект, а «дать внутренний образ структуры или тяги» (2, 225). Исходя из подобных наблюдений над поэтикой дантовских образов, Мандельштам формирует понятие «обратимости поэтической материи», которое вполне применимо к акмеистической образности. «Развитие образа, - пишет он, - только условно может быть названо развитием. И в самом деле, представьте себе самолет <...>, который на полном ходу конструирует и спускает другую машину. Эта летательная машина так же точно, будучи поглощена собственным ходом, все же успевает собрать и выпустить еще третью. <...> Я прибавлю, что сборка и спуск этих выбрасываемых во время полета технически немыслимых новых машин является не добавочной и посторонней функцией летящего аэроплана, но составляет необходимейшую принадлежность и часть самого полета» (2, 229-230).

    Таким образом, понятие «психейности», которым он определял слово в статьях 1920-х годов, распространяется в «Разговоре о Данте» и на более крупные стиховые целостности - как на ритмико-метрические, так и на семантические, в силу этого более крупные, чем слово, семантические единицы ведут себя в тексте так же, как словообраз.

    В «Разговоре о Данте» Мандельштам дал обоснование поэтическим принципам, которые позже получат название интертекстуальных. «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает. Эрудиция далеко не тождественна упоминательной клавиатуре, которая и составляет самую сущность образования. Я хочу сказать, что композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отщепляется от системы, уходит в свое функциональное пространство, или измерение, но каждый раз в строго узаконенный срок и при условии достаточно зрелой для этого и единственной ситуации» (2, 218).

    в текстах-источниках, Мандельштам применил тот же частично - волновой принцип актуализации смысла, что и к авторскому слову в произведении.

    По Мандельштаму, получается, что произведение - своего рода рояль, хранящий в себе смысловое богатство мировой культуры, и стихотворение живо той вязью культурных ассоциаций, которые извлекаются из него воспринимающим сознанием. «В ходе чтения читатель по объему информации в пределе должен приближаться к автору, автор же выступает как лицо, которое в процессе порождения соединяет свой текст со своим и чужими предшествующими текстами» 322.

    именительные падежи следует заменить указующими направление дательными» (2, 254). То есть стихи - указание к действию, или партитура, ждущая исполнителя. Текст не может быть завершен в себе - точку ставит не автор, а читатель. Чтение требует активного, прямого сотворчества. Собственно, стихотворение вообще существует не на бумаге, а в том пространстве культурной памяти, которое объединяет поэта и читателя.

    322 Фатеева Н.А. Типология интертекстуальных элементов и связей в художественной речи // Известия АН. Серия литературы и языка. 1998. Т. 57. №5. С. 38.

    Как же тогда выглядит в интерпретации позднего Мандельштама процесс сочинения? Здесь Мандельштам прибегает к музыкально - исполнительской метафоре: «Когда дирижер вытягивает палочкой тему из оркестра, он не является физической причиной звука. Звучание уже дано в партитуре симфонии, в спонтанном сговоре исполнителей, в многолюдстве зала и в устройстве музыкальных орудий» (2, 122). Однако, «дирижерская палочка» есть, по мнению Мандельштама, «танцующая химическая формула, интегрирующая внятные для слуха реакции <...> содержит в себе качественно все элементы оркестра» (2, 240).

    Таким образом, читатель, собеседник, реципиент как бы втягивается в систему произведения, становится не только воспринимающим субъектом, но и интерпретатором, исполнителем, то есть сотворцом текучего смысла произведения, а поэт - соответственно - трактуется на как творец, а скорее как «дирижер» смыслов.

    Поскольку художественное произведение разворачивается во времени (в соответствии с волновым принципом) и в то же время существует в пространстве (в соответствии с природой частицы), то пространственно - временные координаты, заложенные в тексте, по Мандельштаму, подвергаются любопытным метаморфозам. Суть этих метаморфоз в том, что в одном пространственном континууме могут совмещаться несколько временных пластов, как бы наложенных друг на друга.

    воздух футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой “Комедии”» (2, 252).

    Более того, Мандельштам формулирует тезис, чрезвычайно важный для понимания его концепции времени и сути его поздней поэтики: «Время для Данта есть содержание истории, понимаемой как единый синхронистический акт, и обратно: содержание есть совместное держание времени - сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его. Его <Данта - Е.М.> современность неистощима, неисчислима и неиссякаема. Вот почему Одиссеева речь <...> обратима и к войне греков с персами, и к открытию Америки Колумбом, и к дерзким опытам Парацельса, и к всемирной империи Карла Пятого» (2, 254-255). Не случайно Мандельштам называет великие произведения прошлого «снарядами для уловления будущего. Они требуют комментария в Futurum» (2, 254).

    По сути дела, в «Разговоре о Данте», были теоретически осмыслены художественные открытия, сделанные ранее, и понятийно оформлено художественное мышление, которое по-новому структурировало субъектнообъектные, пространственно-временные и причинно-следственные отношения в стихе. Все это закономерно приводило к изменению облика стихов: форма произведения становилась своего рода средостением между «буквенницей» - стихотворением как «готовым продуктом» - и читательским восприятием.

    Фактически «Разговор о Данте» являет собой прозаическую самоинтерпретацию собственных художественных приемов. Отсюда постоянно возникающий соблазн - пояснять стихи через прозу, а прозу - через стихи.

    Таким образом, можно заключить, что воззрения Мандельштама на природу художественного слова претерпели заметную эволюцию. Она была связана как с теоретической рефлексией поэта, так и с его стиховыми практиками. По мере углубления в акмеистическую эстетику, Мандельштам все более «привязывал» слово к вещественным и телесным образам, то есть данная категория субстанциализировалась. Заметную роль в этом процессе играла также мифологическая и религиозная семантика, в частности, представления о словесном как о чем-то персонифицированном, одушевленном. Затем, по мере того, как акмеизм уходил в прошлое, его установки оказались мене актуальными для Мандельштама, хотя он от них не отказывался, а лишь реинтерпретировал с учетом в том числе и социально - исторической ситуации. В это время вызревает новое понимание слова, где ключевым тезисом становится энергийность его природы. Такие воззрения на логос как на силовой поток являлись вершинной точкой творческих исканий Мандельштама, в которой сошлись все те представления, что были сформированы в течение трех десятилетий поэтических рефлексий.