• Приглашаем посетить наш сайт
    Маркетплейс (market.find-info.ru)
  • Киршбаум Г.: «Валгаллы белое вино…». Немецкая тема в поэзии О. Мандельштама
    3. 2. Кульминация немецкой темы в стихотворении «К немецкой речи»

    3.2. Кульминация немецкой темы в стихотворении «К немецкой речи»

    3.2.1. Черновики и варианты: предварительные замечания

    В августе 1932 года Мандельштам написал стихотворение «К немецкой речи» (далее: HP). HP — последнее прижизненно опубликованное стихотворение поэта — было напечатано в «Литературной газете» 23 ноября 1932 года и таким образом завершило целую серию мандельштамовских публикаций этого года. По-видимому, свою роль при публикации сыграло и то обстоятельство, что один из героев стихотворения — Гете, столетие со дня смерти которого широко отмечалось в СССР в 1932 году [274].

    Исследователи, касавшиеся HP, высказывали предположение, что это стихотворение представляет собой кульминацию немецкой темы у Мандельштама [275], но в силу неизученности самой немецкой темы они не выделяли того, что, собственно, кульминируется. Кульминационность выражается не столько в самом факте прямого обращения к немецкой речи и литературе, для Мандельштама не уникальном (ср. обращения к армянской и итальянской речи), сколько в том, что в HP, как ни в каком другом стихотворении, пересеклись и переплелись почти все мотивы, наработанные Мандельштамом в рамках немецкой темы. Если в других стихотворениях нам, как правило, приходилось «вылавливать» немецкие мотивы из обшей сюжетно-метафорической канвы стихотворения, то в HP Мандельштам само название выдвигает немецкий элемент на первый план.

    главе нами было показано, что произведения Гете — одного из персонажей HP — оказываются не только главным объектом самопроекций и идентификаций, но и связующим центром «немецких» аллюзий в стихотворениях 1931–1932 годов. Однако этим контекстуальное окружение HP не исчерпывается. Помимо армянских впечатлений обращению Мандельштама к немецкой речи и поэзии предшествовали его поэтические медитации о русской поэзии, о Державине и Батюшкове, Тютчеве, Языкове, Фете, авторах, связанных с «немецкой» поэтической традицией в русской словесности. В 1932–1933 годах Мандельштам пишет ряд стихотворений, адресатом которых является сам язык, сама поэзия — «Дайте Тютчеву стрекозу…», «Батюшков» и «Стихи о русской поэзии», после HP — двойчатки «Ариоста» и стихотворение «Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг…», в которых поэт обращается к итальянской речи. Стихотворение «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…» заканчивает этот двухгодичный цикл «речевых» стихов. Наше стихотворение, прямо обращенное к немецкой речи, хронологически находится в центре этого цикла.

    Учитывая крайне сгущенный метафорический характер и плотную интертекстуальную ткань HP, мы постараемся соединить при рассмотрении HP разбор биографических и библиографических данных с имманентным анализом, в ходе которого будут указаны и разобраны главные релевантные подтексты и контексты. Желание обстоятельно обсудить все важные нюансы, которые могли бы быть забыты при более обобщенном разговоре о HP, повлияло на наше решение разбирать стихотворение построфно. Такое медленное чтение будет способствовать и реконструкции всей драматической динамики лирического повествования в HP [276].

    Интерпретацию HP осложняет тот факт, что стихотворение было создано не сразу. 8 августа 1932 года поэт написал сонет «Христиан Клейст», из которого впоследствии и выросло стихотворение; в одной из промежуточных стадий оно носило название «Бог Нахтигаль» (Мец 1995: 591):

    Freund! Versäume nicht zu leben:
    Denn die Jahre fliehn,
    Uns nicht lange glühn!
     
    Ew. Chr. Kleist
     
    1 Есть между нами похвала без лести,
    2 И дружба есть в упор, без фарисейства.
    4 У стихотворца Христиана Клейста.
    5 Еще во Франкфурте купцы зевали,
    6 Еще о Гете не было известий.
    7 Слагались гимны, кони гарцевали
    9 Война, как плющ в дубраве шоколадной.
    10 Пока еще не увидала Рейна
    11 Косматая казацкая папаха.
    12 И прямо со страницы альманаха
    14 Как пел рябину с кружкой мозельвейна.
     
    (Мандельштам 1995: 484–485, 591)

    В результате правок из «Бога Нахтигаля» вышло HP. Сонет «Христиан Клейст» Мандельштам впоследствии не включал в проекты своих сборников, поэтому мы с полным основанием можем рассматривать сонет не как часть двойчатки, а просто как предвариант HP [277].

    Герой стихотворения — немецкий поэт X. Э. Клейст (Christian Ewald Kleist). По воспоминаниям Н. Штемпель, она видела у Мандельштамов в Воронеже немецкие издания Новалиса и X. Э. Клейста — последнего Мандельштам читал ей в оригинале (Штемпель 1995: 374). Куплен был Клейст, по всей видимости, в 1932 году или еще раньше, в связи с предпринятыми под влиянием Б. С. Кузина немецкими штудиями. По воспоминаниям вдовы поэта, в период создания HP Мандельштам «покупал, кроме русских поэтов девятнадцатого века, немцев — Гете, романтиков (начал со случайно попавшегося Бюргера). Случайно попался и Клейст-старший. Его судьба поразила О. М.: он был ранен в битве… его узнали русские офицеры и на носилках отнесли в госпиталь» (Н. Мандельштам 1990а: 226). В вышеприведенном отрывке Н. Я. Мандельштам пересказывает карамзинскую версию смерти и похорон Клейста. Вот интересующий нас отрывок из «Писем русского путешественника»:

    «В 1759 году, в жарком сражении при Куммерсдорфе, командовал он баталионом, и взял три батареи. У правой руки отстрелили у него два пальца: он взял шпагу в левую. Пулею прострелили ему левое плечо: он взял шпагу опять в правую руку. В самую ту минуту, как храбрый Клейст уже готов был лезть на четвертую батарею, картеча раздробила ему правую ногу. Он упал и закричал своим солдатам: „Друзья! Не покиньте Короля!“ Наехали казаки, раздели Клейста и бросили в болото. <…> Ночью нашли его наши гусары… <…> Поутру увидел Клейст нашего Офицера, Барона Бульдберга, и сказал ему свое имя. Барон тотчас отправил его во Франкфурт. <…> Через несколько дней умер Клейст с твердостию Стоического Философа. Все наши Офицеры присутствовали на его погребении. Один из них, видя, что на гробе у него не было шпаги, положил свою, сказав: „У такого храброго Офицера должна быть шпага и в могиле“» (Карамзин 1984: 39).

    Знакомство Мандельштама с «Письмами русского путешественника» не вызывает сомнений. Об этом знакомстве свидетельствует эссе «Пшеница человеческая», отрывок из которого мы уже цитировали при разборе ОВР [278].

    Мандельштам не первый русский поэт, обратившийся к творчеству Э. X. Клейста [279]. В 1932 году для Мандельштама, написавшего за два месяца до HP стихотворение «Батюшков», актуальна в первую очередь русская клейстиниана, касавшаяся Батюшкова. Так, в пушкинской «Тени Фонвизина» восставший из гроба Фонвизин встречается с русскими поэтами начала XIX века, в том числе и с Батюшковым (Simonek 1994а: 84–85). Батюшков сравнивается с Клейстом: «Знакомый вид; но кто же он? / Уж не Парни ли несравненный, / Иль Клейст? Иль сам Анакреон?» (Пушкин 1957: 1,173).

    Впечатления от описаний героической смерти Клейста были первоначальным толчком для поэтических медитаций Мандельштама, которые по ходу создания стихотворения все больше удалялись от своего сюжетного источника — карамзинских описаний судьбы Клейста. Отход от «линии» Клейста в HP П. Нерлер аргументирует тем, что

    «…в той действительности, которую он (Мандельштам. — Г. К.) так хорошо знал, героический „случай Клейста“ — это лишь часть коллизии, и „случая“ самого Мандельштама здесь еще нет. Возможно, именно этим объясняется и весьма неожиданная для позднего Мандельштама сонетная форма первоначальной редакции, не встречавшаяся у него со времен „Камня“. Применительно к себе Мандельштам уже не мог бы изъясняться столь изящно, столь медальонно, столь классицистично!» (Нерлер 1995: 186–187).

    «веймарских свечей» к «чуждому семейству» Запада) скорее по поэтологическим причинам: как раз в это время у него начинается поэтика пропущенных звеньев. Поэт и раньше опускал не только само собой разумеющиеся, но и те метафорические ориентиры, которые могли бы облегчить восстановление в читательском сознании образных перепадов лирического повествования. Мандельштам начала 1930-х годов делает это сознательно, о чем и говорят черновики «Ариоста» и других стихотворений.

    Сонету «Христиан Клейст», в отличие от HP, был предпослан эпиграф из Клейста. Список текста с эпиграфом находится в собрании А. Звенигородского, с которым Мандельштам сдружился в период создания стихотворения. Вариант с эпиграфом предназначался только для Звенигородского (Мец 1995: 592). Сходная эпиграфная стратегия наблюдалась нами в связи со стихотворением «В тот вечер не гудел стрельчатый лес оргна…». Тогда в альбом Кривича-Анненского к стихотворению был приписан эпиграф из Гейне. При публикации HP в «Литературной газете» эпиграф был снят. Мы не знаем с достоверностью, было ли это авторской волей или же своеволием публикаторов, как, к сожалению, не приводя доказательств, предполагает П. М. Нерлер (1995: 185). Против предположения Нерлера говорит признание Н. Я. Мандельштам о том, что «первый вариант — сонет — прямое посвящение Клейсту, записан Звенигородским… О. М. сказал, что дарит ему этот вариант и больше нигде его не будет» (1990а: 226). В любом случае, в результате снятия эпиграфа исчез клейстовский ключ к стихотворению, который давал определенную подтекстуальную отмычку к некоторым сюжетным ходам HP.

    В «Литературной газете» стихотворение вышло с посвящением Б. С. Кузину, дружба с которым, согласно «Путешествию в Армению», не только вернула Мандельштама к стихам, но и придала этому возвращению «немецкое» направление. Надежда Яковлевна, после войны поссорившаяся с Б. С. Кузиным, пыталась впоследствии принизить значение Кузина как вдохновителя и адресата HP [280]:

    «О. М. называл чтение „деятельностью“, и для него это была прежде всего деятельность отбора. Некоторые книги он перелистывал и просматривал, другие читал с интересом и любопытством, как, например, Хемингуэя и Джойса. Но наряду с этим существовало настоящее формообразующее чтение, книги, с которыми он как бы вступал в контакт, которые определяли какой-нибудь период его жизни или всю жизнь. Приход новой книги, определяющей период жизни, походил на встречу с человеком, которому суждено стать другом. „Я дружбой был, как выстрелом, разбужен“ относится далеко не только к встрече с Кузиным, но в гораздо большей степени к встрече с немецкими поэтами… О. М. и прежде знал этих поэтов — Гете, Гёльдерлина, Мёрике, романтиков; но просто чтение — это еще не „встреча“» (Н. Мандельштам 1999: 274).

    По утверждению самого Кузина, хотя стихотворение и посвящено ему, «но обращено оно к обозначенному в заглавии адресату. Не ко мне прямо. Однако в нем есть слова, очень для меня значительные: Когда я спал без облика и склада,/ Я дружбой был, как выстрелом, разбужен» (Кузин 1999: 168). Посвятив стихотворение Кузину, Мандельштам тем самым отблагодарил его за «встречу» с немецкой литературой. Без Кузина эта встреча могла бы не состояться. Личностью Кузина, мандельштамовского «собеседника» и «второго „я“» Мандельштама, согласно признанию поэта в письме к М. С. Шагинян, «пропитана и… новенькая проза, и весь последний период… „зрелого Мандельштама“» (IV, 150).

    «чужую речь»

    1 Себя губя, себе противореча,
    2 Как моль летит на огонек полночный,
    3 Мне хочется уйти из нашей речи
    4 За всё, чем я обязан ей бессрочно [281].

    переклички HP с первым «немецким» стихотворением Мандельштама — «Лютеранином»: оба стихотворения написаны пятистопным ямбом с женскими рифмами: размер для Мандельштама редкий. Нами обнаружено лишь четыре стихотворения, написанные этим размером до HP: раннее «О, небо, небо, ты мне будешь сниться…», «Лютеранин», «У моря ропот старческой кифары…» и «Окружена высокими холмами…» («Феодосия») [282]. Вряд ли будет преувеличением утверждать, что обращение к немецкой теме в HP повлекло за собой использование метрики первого стихотворения, затрагивающего эту тему.

    Переклички HP и «Лютеранина» не только ритмические, но и идейно-лексические. И в «Лютеранине», и в HP поднимается комплекс тем, который мы в рабочем порядке обозначим как «жизнь — смерть» и «чужая речь». В «Лютеранине», вслед за тютчевским «И гроб опущен уж в могилу…», чужая смерть приводит к переживанию собственной смертности, в HP собственная духовно-поэтическая «смерть» вызывает размышления о смертях других и пробуждает лирического героя к жизни.

    Ритмическим реминисценциям закономерно сопутствуют аллюзии идейно-лексические. Так, оба стихотворения объединяет мотив «чужой речи». В «Лютеранине» «чужая речь не достигала слуха…», в HP происходит обратное движение — к чужой речи. Чужая речь, в которую герой стихотворения бежит из родного языка, как и в «Лютеранине», притягивает и отпугивает именно своей чуждостью.

    Первому стиху предшествовал отброшенный вариант зачина «Когда пылают веймарские свечи» (1995: 485), который сразу же метонимически отсылал к «веймарской классике» Шиллера, Виланда, Гердера и Гете. К Гете поэтическое высказывание впоследствии обращено в четвертой строфе HP. В версии HP Мандельштам решил начать с описания собственной ситуации.

    Слова «себе противореча» рифмуются с «из нашей речи» — рифма почти тавтологична, противоречить себе значит идти против своей речи. Чужая речь есть «противоречие» речи своей, родной. Мотив гибели (собственной смерти), благодаря отрывистой внутренней рифме «себя-губя», задающей трагическую интонацию стихотворения, лексико-синтаксически параллелен теме противоречия (и противоречия самому себе), отхода от собственных принципов и установок из второго полустиха. Мандельштам в определенном смысле восстанавливает буквальный смысл понятия «противоречие» [283].

    «открытом письме» советским писателям: «Все ваши постановления шиты гнилыми нитками, не сводят концов с концами, сами себе противоречат» (IV, 129). В HP «виртуоз противочувства» (определение Аверинцева) Мандельштам выворачивает обвинения в противоречии наизнанку, переадресуя их самому себе [284].

    Движение навстречу чужой речевой стихии окрашено в роковые тона. В стихотворениях об Армении, где сходным образом происходит отдаление от своей речи, своей культуры и приход к культуре другой, чужой язык получает эпитет «зловещий»:

    Как люб мне язык твой зловещий,
    Твои молодые гроба [285],
    Где буквы — кузнечные клещи
    — скоба…
     
    («Ты красок себе пожелала…», III, 36)

    Уже здесь, за два года до HP, появляется тема смертоносной любви к чужому языку. Чужой язык, несмотря на свою зловещесть, люб лирическому герою Мандельштама. В конце цикла стихов-обращений к армянской, русской, немецкой и итальянской речи будет сказано:

    Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть:
    Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить.
    За беззаконные восторги лихая плата стережет!
    <…>
    И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
    Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
     
    «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…», III, 73)

    Обращение к чужой речи — беззаконно, оно — измена родной, так как, по Мандельштаму, в русской речи «спит она сама и только она сама», и тот, «кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи», будет «соблазнителем» («Вульгата», II, 300). С одной стороны, такое обращение к чужому выказывает гордыню — расслышать, познать чужое «ты не сумеешь», тебе не хватит сил. С другой — пусть и «мучительно», но «чужого клекота полет» дается, удается через «не могу». Искусившего чужую речь ожидает расплата, казнь. Недаром в конце этого стихотворения появляется образ уксусной губки. Тема «изменнических губ» в стихотворении «Не искушай чужих наречий…» корреспондирует с темой «противоречия себе» в HP. Конечно, самопризыв не искушать «чужих наречий» больше относится к мандельштамовским занятиям итальянской поэзией, о которой написаны стихи, предшествующие стихотворению «Не искушай чужих наречий…» (в последнем стихотворении к тому же упоминаются Ариосто и Тассо). У немцев Мандельштам учится, итальянцами же восхищается и вдохновляется. Немецкую поэтическую речь Мандельштам не «искушает», а испрашивает.

    Уход из родного языка в чужой сравнивается с губительным и одновременно спасительным полетом моли на «огонек полночный»: из тьмы на свет, на огонь, который погубит ее. Полет моли на огонек — инстинктивный, спонтанный, неизбежный. Фонетически, благодаря немецкому языку (моль — Motte), образ моли метонимически сближается с образом мотылька, летящего на огонь. Сам образ гафизовского происхождения. Персидский поэт Гафиз был одним из героев армянского цикла — мандельштамовского «Дивана». Образ спасительно-губительного света, на который летит мотылек, уже в своем гафизовском праисточнике содержал тему неотвратимости самопожертвования и обновления, которую Мандельштам как раз и разрабатывает в стихотворениях 1930-х годов. Гибель мотылька в огне стала благодаря Гете наиболее известным мотивом гафизовских газелей. Стихотворение Гете «Блаженное томление» («Selige Sehnsucht») многократно переводилось на русский язык. Многозначная символика стихотворения была взята на вооружение символистами:

    Sagt es niemand, nur den Weisen,
    Weil die Menge gleich verhöhnet,
    ’ge will ich preisen
    Das nach Flammentod sich sehnet.
     
    (Goethe 1888: VI, 28)

    Сама немецкая тема HP подсказывает Мандельштаму, через Гете, гафизовский образ. При этом поэт не просто переносит инокультурный образ на русскую поэтическую почву, а опирается на его обработку, уже существующую в русской поэзии. Среди наиболее известных импровизаций — «Мотылек и цветы» Жуковского (1980: I, 123–124) [286]. Один из современных подтекстов образа «моли — мотылька» — стихотворения Брюсова из сборника «Третья стража»: «Я — мотылек ночной…» (1973: I, 180–181) и «О да! Я темный мотылек» (там же: 187) [287]. У Мандельштама образ имеет не только подтекстуальную (Гете, Гафиз, Брюсов), но и контекстуальную почву. Отдаленно, метонимически «огонек полночный» связан со стихотворением, написанным за три месяца до HP, — «Увы, растаяла свеча…», перекликающимся с образом «веймарских свеч» из черновика HP. Образом свечи заканчивалось и первое «немецкое» стихотворение поэта — «Лютеранин»: «И в полдень матовый горим, как свечи». Таким образом, уже во втором стихе заданная в первом стихе тема спасительной гибели получает литературное обрамление, косвенно связанное с немецкой поэзией. Сгущая немецкие подтексты и их русские переложения и вариации, Мандельштам на интертекстуальном уровне реализует идею-метафору немецко-русской поэтической дружбы, центральную для HP.

    «Противоречивость» находит свое выражение не только на идейно-образном, но и на синтаксическом уровне текста. Мандельштам себе противоречит логико-синтаксически. Деепричастный оборот «себя губя» с трудом сочетается со сравнением «как моль летит на огонек полночный». Логико-синтаксическая нестыковка продолжается в четвертом стихе — «За все, чем я обязан ей бессрочно»: нельзя уйти за что-то, можно уйти из-за чего-то; нестыковка происходит и на собственно семантическом уровне: уйти можно из-за несогласия, неприятия и т. д., но никак не из благодарности. По нашему мнению, Мандельштам идет на все это сознательно: логико-синтаксическая разобщенность высказывания призвана подчеркнуть трагизм ситуации лирического героя и противоречивость, артикулированную в первом стихе.

    «Мне хочется воздать немецкой речи / За всё, чем я обязан ей бессрочно» (1995: 485). Все становится на свои места: не уйти, а воздать (благодарность), причем не русской речи, а немецкой. В определенном смысле «воздать немецкой речи» и значит «уйти из нашей речи». Но тогда меняется и адресат «бессрочной» благодарности: в черновиках им была немецкая поэзия, в беловом варианте — русская [288].

    5 Есть между нами похвала без лести,
    6 И дружба есть в упор, без фарисейства,
    7 Поучимся ж серьезности и чести
    8 На Западе у чуждого семейства.

    «мы». На прономинальном уровне оно перекликается со словами отброшенного клейстовского эпиграфа: там такое же всеобъемлющее и одновременно частное, цеховое «мы» — «мы» всех читателей, всех друзей, всех поэтов, всех людей. Мандельштам ощущает себя заведомо включенным в «мы» Клейста. «Мы» Мандельштама, сменившее и расширившее самопротиворечащее «я» первой строфы, относится ко всем людям вообще и к конкретному поэтическому дружеству в частности. Мандельштам — губящий себя и противоречащий себе — не один, у него есть друзья и собратья.

    «Похвала без лести» — похвала поэта поэтам — неотъемлемая часть той «бессрочной» благодарности, которую поэт призван выговорить, произнести, дать себе отчет, за что и кому он обязан своим поэтическим даром. Стихотворение написано в 1932 году — во времена «льстивого» воспевания власти, от которого своим уточнением («без лести») отгораживается Мандельштам. Его похвала не имеет целью угодить или усладить. Так, на вечере в редакции «Литературной газеты» Мандельштам назвал, по воспоминаниям Харджиева, поэтический «молодняк» «„чикагскими“ поэтами (американская рекламная „поэзия“)», то есть косвенно — воспевателями, поэтами, пишущими на заказ (цит. по: Тоддес / Чудакова / Чудаков 1987: 532). «Политизированное» прочтение HP легитимируется читательским восприятием современников. Так, Б. Эйхенбаум, выдвинув после HP тезис о «сверхсоциальности» последних стихов Мандельштама (то есть 1931–1932 годов), говорит о том, что «для поэзии высокого стиля», носителем которой является Мандельштам, «актуальное должно найти незлободневные выражения» (Эйхенбаум 1987: 448, прим. 4). Здесь же он говорит о «необходимости иносказания» (там же: прим. 1): иносказание в данном случае не конспиративная мера, а специфика жанра, специфика поэтики позднего Мандельштама. В той же самой речи о поэзии Мандельштама (1933) Эйхенбаум отметил, что «личная поэзия (лирика) стала почти запретной» (1987: 447, прим. 5). Мандельштам включает свое историко-литературное воспоминание в эту запретную «личную лирику». Немецкая образность становится у Мандельштама своего рода тематической внутренней эмиграцией и оппозицией. «Литературность» мандельштамовского воспоминания — минус-прием, но в отдельных местах гражданская полемика прорывается наружу.

    Во внутритекстовом пространстве HP дружба «без фарисейства» не только дублирует и развивает «похвалу без лести», но и переносит, перемещает семантическое поле лицемерия на новый смысловой уровень: мандельштамовскому призыву сообщается при этом статус религиозного духовного искания-вопрошания. Поэтическая правда, которой лихорадочно доискивается Мандельштам, напрямую связывается с правдой высшей.

    Противопоставление чести и фарисейства встречается в письмах вокруг горнфельдовского дела: «книжниками-фарисеями» Мандельштам называет сторонников бездушного буквализма (IV, 102), противопоставляя им (с оглядкой на свой переводческий и редакторский опыт) культуртрегерский творческо-адаптивный подход к переводу (Кацис 2002: 511). Продолжая мысль Л. Кациса (2002: 512), можно сказать, что литературную злость и личную обиду, накопившуюся по ходу горнфельдовских разбирательств, Мандельштам вылил в ядовитую «Четвертую прозу», а поиск и призывы к защите чести и писательской дружбы выразил в HP.

    Мандельштам точно разграничивает похвалу и лесть. Лести и лицемерному косноязычию противопоставляется человеческая дружба (здесь Мандельштам мог иметь в виду обновившую его дружбу с Б. С. Кузиным) и дружба поэтическая — «в упор», дружба «с последней прямотой». Образ продолжает двусмысленно-оксюморонные фигуры первой строфы. Устойчивое выражение «стрелять в упор» придает мандельштамовскому высказыванию дополнительный драматизм: «в упор» в русском языке бывает выстрел, выстрел без промаха, наповал, выстрел врага, но не друга. С одной стороны, фразеологемой «в упор» продолжает развиваться тема собственной гибели: герою неминуемо грозит насильственная смерть, на которую он сам решается («себя губя»), С другой стороны, Мандельштам выворачивает выражение «стрелять в упор» наизнанку: роковой выстрел призван спасти его. Мотив пробуждения через смерть перекликается с мотивом летящей на огонек моли, а сама оксюморонность — с заявленным в первом стихе противоречием самому себе.

    «в упор» встречается и в словосочетаниях «говорить в упор», «спрашивать в упор». Важным здесь вновь оказывается эпистолярный контекст травли двухлетней давности — черновик письма советским писателям (Кацис 2002: 511): «Я спрашиваю в упор: за кого вы меня принимали?» (IV, 125). Там Мандельштам «спрашивал в упор» своих гонителей, в HP, «себе противореча», — друзей. Выстрел-вопрошание «в упор» вызывает и фонетические ассоциации «упора» с «опорой». В письме к Н. Я. Мандельштам периода травли «опора» и «друзья» — противопоставлялись «всякой лжи и нечисти»: «Напиши мне только, как быть, помоги взять твердую линию, помоги уйти от всякой лжи и нечисти. Мне люди нужны, товарищи, как в Моск<овском> Комс<омольце>. Мы еще найдем друзей, найдем опору» (IV, 136). Через два месяца после этого письма «опора» и друг «в упор» были найдены в лице Б. С. Кузина, которому и посвящено HP.

    Лести и фарисейству противопоставляется дружба. В HP Мандельштам поднимает весь образно-семантический пласт русско-немецкой дружбы, разработанный в рамках немецкой темы. Россия и Германия, «германский и славянский лён», русская и немецкая поэзия и история находятся в сложных дружественных отношениях; достаточно вспомнить «подругу рейнскую» из «Декабриста» и «упрямую подругу» из стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…». Свою роль в выборе «немецкого» сыграла и наработанная в рамках переводов из Бартеля топика русско-немецкого братства. Русско-немецкая дружба — дружба воинственно-революционная. Для HP Мандельштам берет революционный потенциал немецкой темы, но обращает его против лжи постреволюционной сталинской действительности.

    Топика «дружбы» отсылает напрямую к стихам Христиана Эвальда Клейста, вынесенным в эпиграф черновика. Обращение-призыв Клейста «Друг!» («Freund!») относится к любому потенциальному читателю, провиденциальному собеседнику, значит, и к самому Мандельштаму. У Клейста Мандельштам перенимает не только тему дружбы, но и саму тональность дружеского разговора, перекликающегося с доверительным тоном русско-немецкой встречи на Рейне в «Декабристе». Подспудно, на историко-литературном уровне, затрагивается и поэтологический план высказывания: воспевание дружбы (в первую очередь поэтической) — одна из главных тематических констант анакреонтики, представителем которой и является Клейст. Мандельштам обращается с призывом: «Поучимся ж серьезности и чести / На Западе у чуждого семейства». Искомая серьезность должна помочь дать отпор юродствующему лицедейству эпохи. Честь является противоположностью лести, с которой она зарифмована (семантически-контрастивная рифма). Честь и серьезность, которым нужно снова учиться, напрямую связаны с суровостью и мужеством — качествами, являющимися для поэта константами «немецкого».

    Диагноз эпохи как лживой и льстивой, попирающей честь и человеческое достоинство писателя, имел под собой конкретное основание. В письмах вокруг горнфельдовского дела понятие чести — центральное. В своих гневных апелляциях Мандельштам обвинял «писательскую общественность» в том, что она «безнаказанно шельмует работу и честь писателя» (IV, 126). Поэт говорит о «бесчестнейших трюках» Федерации советских писателей и «лицемерной гнусности» «ханжеских речей» членов конфликтной комиссии (IV, 127). Происходящее Мандельштам характеризует как «трусость, ложь, подхалимство» и призывает товарищей «спасти честь свою (курсив Мандельштама. — Г. К.), честь литературы» (IV, 121). Сходное противопоставление лести, лжи и чести — в HP. За год до этого уже было сказано:

    За гремучую доблесть грядущих веков,
    Я лишился и чаши на пире отцов,
    И веселья, и чести своей.
     
    («За гремучую доблесть грядущих веков…», III, 46)

    Поэта, по определению Мандельштама, лишили не только «чаши на пире отцов» [289], то есть прервали, разорвали его связь с традицией, лишили не только «веселья», то есть той эллинско-христианской «радости игры», о которой писалось в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…», но и чести. Мандельштамовский «пламенный» Ламарк из стихотворения «Ламарк» — «за честь природы фехтовальщик» (III, 61). Бесчестье грозит самому языку, самой поэзии. Об утрате современным советским сознанием понятия чести и самой чести Мандельштам уже писал в «Египетской марке» [290]:

    «Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты, — эта дробиночка именовалась честью» («Египетская марка», II, 483).

    Проблематика чести — из XVIII–XIX веков, в которых укоренен Мандельштам [291]. За опытом личного поэтического бесстрашия поэт обращается к любимой эпохе. В «Египетской марке», заговорив о чести, он вспоминает эпоху дуэлей. Та же ассоциативная схема и в HP. С HP приведенный отрывок из «Египетской марки» связывает и мотив выстрела — пробуждающего и спасающего честь. В образе дуэли-кукушки присутствует и мотив гадания о судьбе, ожидания рока, генетически связанный с мотивом гадания-предложения в стихотворениях 1917 года, имеющих решающее значение для HP.

    Тот факт, что честь в черновом сонете рифмовалась с Клейстом (Simonek 1994а: 69), подчеркивает ключевой характер образа Клейста для идейного строя Н Р. Героический образ Клейста являлся своего рода примером, прототипом «честного» поведения. Укажем и на фонетическое и семантическое родство рифм лести-чести и фарисейства-семейства. В предшествовавшем HP стихотворении «Христиан Клейст» восьмой стих звучал иначе: «У стихотворца Христиана Клейста…». В рифменной позиции случай Клейста противостоял фарисейству. Но в окончательной редакции Мандельштам расширяет семантическое пространство своего послания. Христиан Клейст — часть «чуждого семейства», он теперь лишь один из тех, у кого поэт призывает учиться. Знаменателен выбор слов: «чуждое семейство» — межлитературные, межкультурные отношения — отношения семейные, родственные, наследственные. В «Заметках о Шенье» Мандельштам замечает:

    «…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» («Заметки о Шенье», II, 282).

    Грани национального разрушаются именно в поэзии, то есть в искусстве, которое принято считать самым национальным и потому самым непереводимым. Столпами «братского союза» национальных поэзий являются «свобода и домашность». Поэтому Мандельштам и призывает учиться у западной поэзии. Контекстуальные ходы неслучайно уводят к А. Шенье, роль которого мы обговаривали в рамках разговора об оппозиции романтизм — классицизм. В центральном мотиве HP — мотиве выхода из родного языка в чужой важен момент исхода, связанный с мандельштамовским пониманием поэтического пути Шенье, с судьбой которого поэт сравнивает свой путь: «Поэтический путь Шенье, — это уход, почти бегство от „великих принципов“ (Просвещения. — Г. К.) к живой воде поэзии» (II, 277). Так и в HP поэт бежит от навязываемых ему новых идеологических и поэтологических принципов к «живой воде поэзии».

    «родное»: «У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора… Чаадаев принял ее… и пошел в Рим» (I, 200). Россия дает свободу выбора, пусть даже это и будет выбор чужого. Мандельштамовский Чаадаев направляется за идеей единства «в Рим», герой HP — в культурно-поэтический мир XVIII–XIX веков (то есть в эпоху самого Чаадаева) [292]. Во второй строфе дается мотивация ухода: уйти, чтобы научиться. Это не просто уход, это уход с целью возвращения: «Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно» (I, 200) [293]. В определенном смысле уход (из своего в чужое) предполагает возвращение. Возвращение для Мандельштама — не только предпосылка и перспектива ухода, но и его содержание и движущая сила.

    Императив ухода на Запад впервые прозвучал у Мандельштама в связи с Чаадаевым в 1914 году:

    «Все те свойства, которых была лишена русская жизнь, о которых она даже не подозревала, как нарочно соединялись в личности Чаадаева: огромная внутренняя дисциплина, высокий интеллектуализм, нравственная архитектоника и холод маски, медали, которым окружает себя человек, сознавая, что в веках он — только форма, и заранее подготовляя слепок для своего бессмертия. <…> Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» («Петр Чаадаев», I, 195).

    Качества личности Чаадаева перекликаются с серьезностью и честью, которым призывает учиться Мандельштам. Это сформулированное в чаадаевском дискурсе признание-кредо раннего Мандельштама приобретает новую актуальность в начале 1930-х годов. В статье «Жак родился и умер!» в контексте разговора о деградации русской переводной литературы поэт в 1926 году заметил, что «взыскательной и строгой сестрой должна подойти русская литература к литературе Запада и… выбрать хлеб среди камней» (II, 446). Это высказывание косвенно соотносимо и с мотивом ухода на Запад: надо выбирать в европейской литературе то, что станет событием в русской культуре. В случае с HP это немецкая литература XVIII–XIX веков.

    Призыв учиться «на Западе, у чуждого семейства» перекликается с характеристиками Тютчева (постоянного проводника «немецкого» в творчестве Мандельштама) и Карамзина (источника информации о Клейсте) в «Пшенице человеческой»: и Тютчев, и Карамзин «чувствовали почву Европы» (II, 251). Так, на интертекстуальном уровне Мандельштам вписывает паломничество своего героя («Мандельштама») в топику ухода на Запад (Карамзин, Чаадаев, Тютчев). Учиться на Западе, по Мандельштаму, — один из конструктивных принципов русской культуры. Сам призыв — для тогдашнего официозного пафоса самодостаточности (построение социализма в отдельно взятой стране и т. д.) — крамольный, еретический [294].

    «Немец-офицер»: прототипы и интертексты

    9 Поэзия, тебе полезны грозы!
    10 Я вспоминаю немца-офицера:
    11 И за эфес его цеплялись розы,
    12 И на губах его была Церера.

    «Поэзия, тебе полезны грозы!» оказывается обращение Державина к Екатерине II в оде «Фелица»: «Поэзия тебе любезна, / Приятна, сладостна, полезна» (1958: 22). Именно на оду «Фелица» опирался Мандельштам, говоря о Державине в стихах о русской поэзии, написанных непосредственно перед HP. Подтекстуальная ассоциация пришла, по-видимому, по смежности: в HP описывается немецкая поэзия середины XVIII века — то есть та самая поэзия, которая во многом станет ритмической и тематической основой русской одической поэзии. Интертекстуальными методами Мандельштам вводит в «диалог» немецкой и русской поэзии нового персонажа — Державина.

    Главный контекст строки — мандельштамовская заметка «Жак родился и умер!» (Simonek 1994а: 86–87). Разбирая «отвратительное месиво», «слякотное безразличие» переводческой практики и читательских вкусов 1920-х годов, Мандельштам писал, что «книга стала чем-то вроде непогоды — сыростью и туманом… нужна гроза, чтобы книга вновь зарокотала» (II, 446). «Гроза» в первую очередь — метафора обновления, выхода из аморфного, летаргического состояния. Многие подтексты «грозы» уже были указаны нами в связи с грозовой метафорикой в переводах из Бартеля. Одно из ближайших к HP упоминаний грозы мы находим в следующем стихотворении 1931 года:

    Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
    Чую без страху, что будет и будет гроза.
    Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
    — и все-таки до смерти хочется жить.
     
    («Колют ресницы. В груди прикипела слеза…», III, 46)

    С HP сходно образно-семантическое окружение роковой и в то же время обновляющей «грозы»: страх-бесстрашие, тютчевская предгрозовая духота («В душном воздуха молчанье…»). Оксюморонность заостряется в последнем стихе («до смерти хочется жить»), который своей парадоксальностью родственен образу «дружбы в упор».

    За три месяца до HP Мандельштам пишет стихотворение «Когда в далекую Корею…», где время Русско-японской войны характеризуется как «пора наступающей грозы» (III, 63), то есть «грозы» революции. «Наступающая гроза» — гроза исторических изменений. Образ — расхожий, у самого Мандельштама имеющий давнюю традицию: в одном из плохо датируемых прозаических набросков «знатоком грозовой жизни» назван Тютчев (I, 276). В написанных непосредственно перед HP стихах о русской поэзии есть загадка: «Дайте Тютчеву стрекозу — / Догадайтесь почему!» (III, 65). Стрекоза появляется у Тютчева лишь в одном-единственном стихотворении:

    В душном воздуха молчанье,
    Жарче роз благоуханье,
    Звонче голос стрекозы.
     
    (Тютчев 2002: I, 135)

    «стрекоза» метонимически олицетворяет, предвосхищает грядущую «грозу» (Ронен 2000а: 253–254; см. также Ронен 2002: 125–126). Образ грозы в стихах самого Тютчева — центральный. «Гроза» у Тютчева приносит с собой, с одной стороны, свежесть восприятия, обновление, с другой стороны, во время грозы разряжается тот «жизни некий преизбыток» («В душном воздуха молчанье…»), который представляет собой подспудную, сгущенную сущность происходящего. В стихотворении «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев говорит о тех, кто слеп и не способен видеть и слышать жизнь природы:

    Волнуя реки и леса,
    В ночи не совещалась с ними
     
    (Тютчев 2002: I, 169–170)

    «На древе человечества высоком…» (зачин которого был использован Мандельштамом в ОВР и смежных переводах из Бартеля) Гете Тютчева «пророчески беседовал с грозою» (2002: I, 149) [296].

    Воззвание «Поэзия, тебе полезны грозы!» соотносимо и с призывом из ОВР «Давайте слушать грома проповедь…» с его баховско-тютчевскими интертекстуальными оттенками. Там «гром»-«гроза»-«буря» были предвестниками будущего, небо было «беременно» «будущим», как грозовыми облаками. В таком интертекстуальном окружении утверждение «Поэзия, тебе полезны грозы» прочитывается и как «Поэзии полезно будущее, полезно всматриваться в будущее». «Гроза» Тютчева и тютчевского Гете — метонимия «природы», получающая в HP статус «природы поэзии» [297].

    — химии, геологии, биологии и метеорологии. Здесь не столько сравнение, сколько проектирование, параллелизация: внутренние процессы стихообразования параллельны процессам природным. Метеорологические параллели получают литературное и филологическое обрамление. Гроза метонимически связана с «Бурей и натиском» — эпохой в немецкой поэзии, уже воспользовавшейся грозовой, погодной символикой при формулировке своей эстетики [298].

    В контексте искомого в HP обновления поэтических и жизненных ресурсов продуктивен оказывается и отсыл к переводу бартелевского «Петербурга» с его, как и в случае HP, «грозовым» императивом:

    Нужно в буре раствориться —
    Благодать вернете жизни!
     
    (II, 165)

    С помощью образа грозы тонкими интертекстуальными ходами — через Тютчева к Гете, через Бартеля к грозовой образности немецкой романтики — Мандельштам приближается к самим фигурам, образам и героям немецкой поэзии, к языку которой обращено мандельштамовское послание. Неудивителен и по-мандельштамовски логичен переход, прямое называние «немецкого» в следующем стихе: «Я вспоминаю немца-офицера».

    «Христиан Клейст», легший в основу HP, а также эпиграф, немецкий офицер — это поэт и прусский офицер Эвальд Христиан фон Клейст. Характерен для «противоречивости», заявленной в зачине стихотворения («Себя губя, себе противореча…»), выбор немецкого поэта, погибшего от русского оружия. Возможно, именно здесь коренится еще один источник оксюморона «дружбы в упор» [299].

    В то же самое время немецко-русские образы декабристских медитаций Мандельштама связаны с заговорщицкой темой. В контексте разговора о HP это означает не только понимание обращения к немецкой речи и поэзии как своего рода заговора против лицемерия происходящего, но и конкретные аллюзии, отсылающие к «воину и поэту» Н. Гумилеву, десятилетие смерти которого было в 1931 году.

    Одно из важнейших контекстуальных свидетельств интереса к теме смерти в бою — стихотворение «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», где Мандельштам повторяет свою клятву разночинцам: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53). Смерть в бою, противопоставляемая льстивому и лживому славословию, сродни героической смерти немецкого офицера. Ратная смерть является выходом из атмосферы лести и фарисейства.

    Не исключена подтекстуальная связь с клейстовской «Одой прусской армии» («Ode an die preussische Armee») (Simonek 1994a: 74–75), где солдат прусской армии бросается в бой, чтобы на поле битвы обрести или честь, или смерть (причем и смерть может быть с честью или без чести) («Ehr oder Tod») [300]. С воспоминанием немецкого офицера в HP возникает и тема прапамяти, напоминающая как идеи вечного возвращения Ф. Ницше, связь с которыми маловероятна, так и более правдоподобный для литературных (а не философских) интересов Мандельштама мотив элегического воспоминания, в связи с чем вспоминается «Переход через Рейн» Батюшкова. Актуальность батюшковских мотивов подтверждается не только соседством HP со стихотворением «Батюшков» и клейстовско-анакреонтическими пластами батюшковского образа, но и самой рейнской тематикой.

    «Фаэтонщик» 1931 года, уводящем к «Пиру во время чумы» Пушкина:

    Я припомнил — черт возьми!
    Это чумный председатель
     
    («Фаэтонщик», III, 58)

    «сон» литературного воспоминания генеалогически связан и с припоминанием «блуждающих снов» поэзии (в раннем стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…») и «вечных снов» как «образчиков крови» поэзии в «Батюшкове». Очевидна и связь со стихотворением «Память» Гумилева — одного из скрытых прообразов-героев HP. Гумилевский подтекст не покажется таким надуманным, если учитывать, что стихотворение Гумилева «Память» лежит у истоков мандельштамовского «Ламарка» — фехтовальщика «за честь природы». Мандельштамовский герой оказывается фехтовальщиком за поруганную честь поэзии. Поэтику воспоминания, как равноправную с поэтологическим императивом изобретения, провозглашенного футуристами, Мандельштам защищал в статье «Литературная Москва»: «Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. <…> Поэзия дышит и ртом и носом, и воспоминанием и изобретением» (II, 258).

    В HP воспоминание-изобретение получает по ходу своего развития все более литературные черты: «И за эфес его цеплялись розы». Образ мирного эфеса, за который цепляются розы, — продолжает одну из экспрессионистских картинок «Египетской марки», в которой присутствовал будущий герой HP — Гете: «Все уменьшается. Все тает. И Гете тает. Небольшой нам отпущен срок. Холодит ладонь ускользающий эфес бескровной ломкой шпаги, отбитой в гололедицу у водосточной трубы» (II, 489). Явна антивоенная направленность образа цепляющихся за эфес роз. Розы, цепляющиеся за эфес немецкого офицера, образно параллельны военным астрам из стихотворения «Я пью за военные астры…» 1931 года (III, 49): астрами провожали солдат на фронт в 1914 году [301].

    — как литературного символа — безграничен. Отметим лишь близлежащие по времени интертексты: в «Батюшкове» герой стихотворения, «русский Клейст», Батюшков «нюхает розу». Роза — атрибут Веневитинова в стихах о русской поэзии. В «Дифирамбе» Клейста герой стихотворения, испив счастья и радостного мужества из кубка мозельвейна, почиет на розах:

    So — noch eins! — Siehst du Lyäen
    Und die Freude nun?
     
    (Kleist 1771: 46)

    Клейст воспевал не только вино и муз, но и написал гимн прусской армии. Так подспудно, логическими оксюморонами, сдобренными литературными реминисценциями, мотив ухода приобретает в HP черты ухода на войну.

    Вкладывая в уста немца-офицера имя Цереры («И на губах его была Церера…»), Мандельштам накладывает на образ немецкого поэта Клейста, в стихах которого Церера отсутствует, черты русского поэта Батюшкова, у которого Церера присутствует в стихотворении «Гезиод и Омир — соперники» (Simonek 1994а: 84). Поводом для такого наложения послужил факт офицерства обоих поэтов. Один погиб в бою с русскими, другой — анакреонтически-оссианический певец русско-прусского военного братства — участвовал в совместном Рейнском походе. Сходны и анакреонтические сюжеты обоих стихотворцев. Реальность такого наложения подтверждается тем фактом, что стихотворение Мандельштама «Батюшков» было написано лишь за два месяца до HP и, по-видимому, находилось в активной памяти поэта.

    — это метонимическое развитие образа роз, цепляющихся за эфес. Церера — богиня плодородия; плодородие как метафора дара речи противопоставляется молчанию [302].

    3.2.4. В ожидании Гете

    13 Еще во Франкфурте отцы зевали,
    14 Еще о Гете не было известий,

    В следующей строфе рисуется ситуация в немецкой поэзии незадолго до вступления в нее Гете. Намеком на детские годы Гете во Франкфурте метонимически обозначается предыстория фундаментального сдвига в немецкой, и не только немецкой, литературе XVIII века. Время Клейста описывается как время до Гете, «в ожидании» Гете: не прошлое, а будущее лежит в основании настоящего. Обращенность в прошлое есть одновременно обращенность в будущее: сравним дважды повторенное «еще» в стихах 13–14. Это и есть настоящий момент поэзии: настоящее как место встречи будущего и прошедшего. Парадоксальным образом прошлое еще не произошло, главное свойство прошлого — его еще-не-произошедшесть, будущего — его уже-присутствие. Мандельштам реализует фразеологему «прозевать кого-либо»: франкфуртские отцы прозевали Гете, не знали, кто среди них родился.

    В сонете «Христиан Клейст» на месте «отцов» стояли «купцы» («Еще во Франкфурте купцы зевали»): намек на купеческое происхождение родителей Гете и статус Франкфурта как «купеческого города» («Handelsstadt»). Но, как уже было отмечено, в процессе работы над HP Мандельштам стушевывал исторические детали, поэтому вместо конкретного указания на профессию отца Гете и его окружения появилось просто его (их) отцовство. Образ зевающих отцов-купцов отдаленно напоминает также сцену бюргеров, покуривающих трубку и рассуждающих о турецких делах из первого акта «Фауста», которую Мандельштам приводил в статье «Пшеница человеческая».

    «немецкие» стихотворения из «Нездешних вечеров» Кузмина (1923) (аллюзии на франкфуртское детство Гете в стихотворении «Ведь это из Гейне что-то…» и на веймарский период в стихотворении «Гете»: Кузмин 1978: 186, 223). Хотя против вероятности кузминских подтекстов косвенно говорят мемуары Э. Герштейн: «я: (Герштейн. — Г. К.) „А помните Кузмина стихи о Гете? (в „Нездешних вечерах“)“. О. (Мандельштам. — Г. К.) морщится: „Наверное, плохие“» (1998: 154). «Наверное» выдает незнание, недостаточное знакомство или же сознательное открещивание Мандельштама от стихов Кузмина. Франкфуртское детство Гете — общеизвестный факт. Лексических и ритмических точек соприкосновения со стихами Кузмина нами не обнаружено. «Нездешние вечера» Кузмина — не подтекст, а фон, на котором русский читатель, в данном случае в лице Э. Герштейн, воспринимал HP.

    Поэтическая мысль Мандельштама движется ко времени Христиана Клейста через Гете: в эпохе, в духе времени Клейста на правах еще отсутствующего присутствует Гете. Еще не бывшее становится одним из главнейших свойств прошлого. Даже не столько свойством, сколько сущностью прошлого. Прошлое есть еще не бывшее. Обоснование такой «ретроспективы» находится в формуле из статьи «Слово и культура»: «вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. <…> Зато сколько редкостных предчувствий» (I, 213–214).

    — типичного жанра немецкой поэзии середины XVIII века, уводящего к предклассицистским гимническим одам Клопштока: «Слагались гимны, кони гарцевали». В образе гарцующих коней историко-литературная зарисовка имеет под собой контекстуальное обоснование: в цикле стихов о русской поэзии 1932 года, частью которого является и загадка о Тютчеве, капли после раскатного грома, содержащего метафору начала русской поэзии, — «прыгают галопом, скачут градины гурьбой, пахнет потом, конским топом» (III, 66–67). Прыгающие кони как образ начала русской поэзии превращаются в HP в гарцующих предгетевских коней, прыгающих, «словно буквы», «на месте».

    В «Христиане Клейсте» гарцующие кони оказывались частью торжественного образа войска перед битвой: «и перед битвой радовались вместе». В автографах еще два варианта (1995: 485, прим. 1): «на мураве протравленных поместий» «и княжества топталися на месте» с историческим намеком на раздробленность Германии XVIII века. Ту же историческую реалию Мандельштам уже делал историческим фоном в «Оде Бетховену»: Бетховен «собирал с князей оброк» (I, 248). В HP она оказывается не просто биографическим нюансом. «Княжества топталися на месте» связывается с Рейнским походом (в котором будет участвовать «казацкая папаха»), в результате которого будет сделан новый шаг к объединению Германии. Отдаленно, косвенно проскальзывает здесь и рассуждение о том, что именно немецкая литература второй половины XVIII — начала XIX века, в центре которой — Гете, преодолеет политическую раздробленность Германии.

    Мандельштам работал и с другими историческими посылами в HP, сводя их к минимуму и усложняя не историзм своего реинкарнационного воспоминания-вопрошания, а его образную ткань — тенденция, характерная для всего позднего Мандельштама.

    17 Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
    18 Мы вместе с вами щелкали орехи,

    В пятой строфе звучит второе обращение Мандельштама — на этот раз к «друзьям». Друзья, как следует из предыдущих строф, — немецкие поэты, в первую очередь Христиан Клейст. Мандельштам подхватывает тему немецко-русского братства, впервые появившуюся в формуле «германский и славянский лён» («Зверинец»), разработанную в стихах и переводах 1917–1924 годов (где абстрактное «братство» получило реально-историческую подпорку — русско-немецкие фронтовые братания конца империалистической войны).

    Валгалла — постоянный образ немецкой темы («Когда на площадях и в тишине келейной…», «Телефон») — выбрана не только из-за своей германской (древнегерманской) окрашенности, но и из-за своего значения рая для павших воинов. Привлечение Валгаллы историко-литературно оправданно: возрождение древнегерманских сказаний было частью поэтико-тематических открытий середины XVIII века, от Гердера и «Бури и натиска» до романтиков. В отношении русской литературы в связи с этим снова вспоминается Батюшков, в творчестве которого клейстовско-анакреонтические черты и мотивы соединились с традицией оссиано-нордической.

    «Мы вместе с вами щелкали орехи…»: «щелкать орехи» — вариация мотива брудершафта во время встречи на Рейне. Мандельштам задается вопросом, где и когда, в каком культурно-поэтическом пространстве он сдружился, побратался, «перешел на ты» с немецкой поэзией. Выражение «щелкать орехи» отсылает и к другим идиомам: щелкнуть, раскусить твердый, трудный, крепкий орешек — то есть раскрыть какую-то тайну, разрешить трудный вопрос, докопаться до истины. «Ореховая» метафорика появилась в одном из «Стихов о русской поэзии», непосредственно связанных с разбираемым стихотворением: «Там [в „лесу“ русской поэзии. — Г. К.] фисташковые молкнут / Голоса на молоке, / И когда захочешь щелкнуть, / Правды нет на языке» (III, 67). Эти стихи подтверждают метафорическую связь орехов (фисташек) с поэтической и идиоматической нагрузкой фразеологизма «щелкать орехи». Таким образом, герой Мандельштама уже когда-то щелкал орехи, то есть решал сложные вопросы. Теперь, в 1932 году, поэту предстоит «расщелкать» еще один орех, найти выход из новой ситуации, выявить «правду», хотя ее уже и «нет на языке», потому что язык «залгался», превратился в «хищь», «поденщину» и «ложь» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», III, 53).

    «ореховом» воспоминании участвуют и литературные, гофмановские ассоциации («Щелкунчик», следы которого мерцали в стихотворении «Рояль»), Согласно И. Месс-Бейер, «щелканье орехов подчеркивает обращенность к Гофману с его „Щелкунчиком“» (1991: 259). И по мнению В. В. Мусатова, в образе щелканья орехов присутствует «мотив гофмановского Щелкунчика, который из безобидной детской игрушки с не менее безобидной функцией (щелкать орехи) превращается в храброго солдата» (2000: 418). Напомним, что студентом Мандельштам начинал переводить «Золотой горшок». Упоминания Гофмана у Мандельштама редки: так, выстраивая генеалогию Штробеля, Мандельштам называет в том числе и Гофмана (II, 601). «Щелкунчик», по наблюдению И. Месс-Бейер (1991: 259) [303], появляется в стихотворении «Куда как страшно нам с тобой…»: «Ох, как крошится наш табак, / Щелкунчик, дружок, дурак» [304]. Для нашего анализа важно, что вместе с «автобиографическим» Гофманом в мандельштамовские медитации включается, после Клейста и Гете, еще один персонаж немецкой литературы.

    Следующий стих («Какой свободой вы располагали…»), продолжая обращение к немецкой речи, благодаря упоминанию «свободы» вызывал актуальные ассоциации. В ноябре 1932 года Мандельштам читал свои стихи в редакции «Литературной газеты». По впечатлению Н. Харджиева, изложенному в письме Эйхенбауму, Мандельштам, «седобородый патриарх, шаманил около двух с половиной] часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) — в хронологическом порядке. Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: „Я завидую Вашей свободе“» (цит. по: Эйхенбаум 1987: 532). Впечатление Харджиева от выступления Мандельштама насыщено реминисценциями из стихов 1932 года (например, «седобородый патриарх» — из «Ламарка»). «Внутренняя свобода», о которой говорит Пастернак, — реминисценция из HP. Заклинанием немецкой речи Мандельштам в HP испрашивает, «заклинает» искомую свободу. Впечатления современников подтверждают актуальность, казалось бы, несвоевременных и несовременных вопрошаний в HP. В связи с этим следует рассматривать и признание Мандельштама об «огромной внутренней свободе» Кузина — адресата посвящения HP, одарившего ею и самого поэта (IV, 151).

    Здесь не только косвенное воспоминание о пошатнувшейся после революционных бурь свободе, но и вопрос к друзьям-поэтам: насколько ограниченной или неограниченной была их свобода, в чем она состояла и где кончалась. Местоимение «какой» в этом контексте двузначно: с одной стороны, это вопросительное местоимение, обозначающее вопрос о качествах, свойствах и признаках предмета, с другой — местоимение определительное, обозначающее оценку качества, восхищение и удивление. Одновременно происходят вопрошание и восторженное восклицание. Даже если в следующем, 20-м стихе уже третий раз повторенное местоимение и является чисто вопросительным, в нем не прекращает звучать эмоциональный заряд определительного местоимения, полученный им в 19-м стихе: «Какие вы поставили мне вехи».

    Друзья-поэты, поэты-воины, как боги, ставят вехи, предопределяют поэтическую судьбу поэта. Мандельштам пытается узнать, что уготовано ему. Сходное «гадание по немецкой культуре» происходило в «Декабристе» и «Когда на площадях и в тишине келейной…»: там — о судьбах революционной России, здесь — о собственной поэтической судьбе. Немецкая поэзия выступает как оракул. В связи с мотивом гадания-прогноза небезынтересной становится и возможная аллюзия на сборник «Вехи» («какие вы поставили мне вехи»), в котором анализ современного положения русской интеллигенции сочетался с прогнозами и пророчествами о ее судьбах.

    23 Сбегали в гроб — ступеньками, без страха,
    24 Как в погребок за кружкой мозельвейна.

    «Христиана Клейста» и уже там содержала точный историко-литературный намек на популярную на Западе и в России форму издания — альманах. Время расцвета жанра альманаха муз («первостатейная новизна») не только как органа публикации, но и как важной составляющей литературного процесса приходится как раз на интересующий Мандельштама период — 1760–1830-е годы. В связи с немецкой литературой, находящейся в центре мандельштамовских медитаций, к месту вспомнить Геттингенский альманах муз (главный издательский орган поэтов круга «Геттингенской рощи», в том числе и Клопштока, намек на которого имеется в 15-м стихе — «слагались гимны») или шиллеровский «Альманах муз», в работе которого участвовал еще один герой мандельштамовского стихотворения — Гете.

    Возможно, свою роль сыграли в самой ассоциации не только историко-литературная эрудированность Мандельштама, но и знакомство поэта с формалистской проблематизацией феномена альманахов и журналов. Соображения Тынянова (1977: 257) середины 1920-х годов были подхвачены и развиты в конце 1920-х Шкловским в статье «Журнал как литературная форма» (1928) и Эйхенбаумом в сделанном в форме журнала «Моем временнике» (1929), где в рамках актуального разговора о литературном быте и литературной домашности, по следам книги М. Аронсона и С. Рейснер «Литературные кружки и салоны» (1929), было уделено внимание и феномену литературного альманаха в поэтической культуре начала XIX века (Эйхенбаум 1929: 63–64) [305].

    «Со страницы альманаха» немецкие поэты-собеседники Мандельштама «сбегали в гроб — ступеньками, без страха». В одном из вариантов HP с большей прямотой звучала тема обмана судьбы: «сбегали в гроб, обманывая пряху» (1995: 485): поэт в состоянии перехитрить судьбу, не согласиться с ней, сделать свой выбор.

    Готовность к смерти есть одновременно и готовность к жизни [306]. В интертекстуальных рамках HP важен в связи с этим афоризм Гете «Und so lang du das nicht hast, / Dieses: Stirb und werde! / Bist du nur ein trüber Gast / Auf der dunklen Erde» (Goethe 1888: VI, 28) из «Блаженного томления» — стихотворения, из которого, скорее всего, взят образ мотылька-моли, летящей на огонь [307].

    «гробами» немецких поэтов и «зеленой могилой» Хлебникова в «Ламарке»: в июне 1932 года, за несколько недель до создания HP, была десятилетняя годовщина смерти Хлебникова. В конце «Ламарка» появляется образ «зеленой могилы» Хлебникова (Лекманов 2004: 145). В любом случае, память о Хлебникове в 1932 году была жива. Мультиассоциативность мандельштамовских интертекстуальных отсылов работает на главную тему HP — «диалога» русской и немецкой поэзии. На интертекстуальном уровне Мандельштам подключает к этому пиру-диалогу русских поэтов, предромантиков и анакреонтиков (Фонвизин, Державин, Батюшков) и современных поэтов-«мучеников» (Гумилев, Хлебников).

    В «Феодосии», в главе о Мазесе да Винчи, носившем, кстати, «бетховенскую рубашку» (II, 402), описывался фаэтон: «Лошадь, подметая ногами искры, с такой силой обивала горячие камни, что казалось, в них должна была образоваться лестница» (II, 400). Возможно, это видение «града копыт», пробивающих лестницу внутрь земли, и легло в основу образного перехода от «гарцующих коней» в предгетевеком Франкфурте к ступенькам, по которым поэты со страниц альманахов XVIII века «сбегали в гроб». Мандельштамовский герой готов последовать за своими немецкими друзьями, готов умереть, причем умереть с легкостью и непринужденностью обычного действия: умереть, как сбегать «в погребок за кружкой мозельвейна». В сонете «Христиан Клейст» мотив поэзии в этой легкости умирания звучал еще очевиднее:

    И прямо со страницы альманаха
     
    (III, 69)

    Умереть с той же «складностью», что и петь: песнь и смерть неразрывны [308], нужно умереть в веселье, играючи; знаменательно в связи с этим ласкательное «погребок», семантически и фонетически связанное с фобом. Сходная паронимическая игра на грб уже была в стихотворении «Дикая кошка — армянская речь…», где «Долго ль еще нам ходить по гроба, / Как по грибы деревенская девка?..» (III, 42). В случае HP семантико-фонетическая связь между погребком и гробом оказывается этимологически правильной.

    «Мозельвейн» уводит в семантическое поле «вина» и «опьянения», так многосложно коннотированное в творчестве Мандельштама. В контексте немецкой темы у Мандельштама кружка мозельвейна перекликается с белым вином Валгаллы («Когда на площадях и в тишине келейной…») и голубым пуншем из «Декабриста». Литературные ассоциации расходятся от «Фантасмагорий в бременском винном погребке» В. Гауфа до «Дифирамба» Клейста, строки из которого Мандельштам предпослал эпиграфом к черновому варианту. В третьей строфе стихотворения Эвальда Христиана Клейста, из которого Мандельштам взял стихи для эпиграфа, есть «мозельское вино»:

    Schafft gesundes Blut.
    Trink’ aus dem bekränzten Becher
    Glück und frohen Muth!
     

    — счастье (удача, «Glück») и искомое Мандельштамом радостное мужество («froher Muth»). В связи с этим вспоминаются поиски и «примерки» «германского» мужества в «Декабристе» и «Когда на площадях и в тишине келейной…». «Мозельвейн» Клейста — живительная влага (дословно: ломающий, прерывающий печаль — Sorgenbrecher) — творит здоровую кровь. Этот мотив пересекается с темой подмены крови и «вечных снов» — «образчиков крови» в стихотворении «Батюшков». Кружка мозельвейна метонимически связана и с соком виноградных лоз из строфы эпиграфа, там вино — эликсир жизни. Оксюморонность высказывания сгущается: умирать нужно с легкостью похода за животворящим, горячащим кровь вином. Кружка мозельвейна немецких поэтов находится в братско-дружественной метонимической связи и со стаканами Батюшкова («Батюшков»), и с бокалом Языкова из цикла стихов о русской поэзии:

    Дай Языкову бутылку
    И подвинь ему бокал.
    Хмеля бьющуюся жилку
     
    («Стихи о русской поэзии», III, 66)

    «Бокал» для Языкова зарифмован с «накалом» стихов. Накал — эквивалент «glühen» клейстовского вина. Так Мандельштам на интертекстуальном уровне, метафорически и символически вовлекает в свой разговор с немецкими поэтами участников своего предыдущего «разговора» о поэзии, русских поэтов XVIII–XIX веков, подтекстуальные и биографические константы которых уже вливались в немецкую тему у Мандельштама [309].

    В стихах о русской поэзии присутствовал и гром, который «наслаждается» мускатом. Историко-литературно верна связь муската из стихов о русской поэзии с белым вином Валгаллы и мозельвейном немецких предромантиков — они имеют общую анакреонтическую подоплеку. В «Батюшкове» Мандельштам говорил о «виноградном мясе стихов» (III, 66), также и в HP виноград и поэзия сливаются в одной метафоре: виноград и вино выступают и как символ поэзии, и как ее объект. «Винными» образами Мандельштам наращивает топику пира: встреча с друзьями-поэтами происходит в «немецкой» обстановке, в ситуации пира, знакомой нам по другим «немецким» стихотворениям («Декабрист», «Когда на площадях и в тишине келейной…», «Телефон»).

    3.2.5. «Бог Нахтигаль»

    27 Я буквой был, был виноградной строчкой,
    28 Я книгой был, которая вам снится.

    В следующей строфе Мандельштам, уже погрузивший читателя в мир немецкой поэзии, возвращается к теме ухода в «чужую речь», заявленной в первой строфе: «Чужая речь мне будет оболочкой…» Чужая речь — не только речь иностранная, в данном случае немецкая, но и речь других поэтов, чужая поэтическая речь, из которой Мандельштам конструирует собственную. Характерно в связи с этим высказывание Эйхенбаума на одном из поэтических вечеров Мандельштама в 1933 году, на котором читалось HP. В конспекте своего выступления Эйхенбаум, явно реминисцируя HP, говорит о «филологизме» Мандельштама, о его «любви к чужой речи», о «необходимости иносказания, „чужой речи“» (1987: 448, прим. 1).

    «оболочкой». Об утрате «оболочки» Мандельштам писал в «Египетской марке»: «Ах, Мервис, Мервис, что ты наделал! Зачем лишил Парнока земной оболочки, зачем разлучил его с милой сестрой?» (II, 466). Оболочка утрачена и должна быть восстановлена или же найдена новая. Оболочка — слово из словаря «Ламарка», навеянного разговорами с ламаркистом Б. Кузиным, — образно перекликается с «ламарковской» «роговой мантией» на пути растворения по упругим сходням эволюционных рядов [310]. В то же время оболочка предполагает определенную защиту того родного, что остается внутри. «Чужая речь» выступает как защитный слой, который предотвратит попадание в творящееся «свое», советское литературное и культурное пространство начала 1930-х годов, в искусительное лицемерие, несущее поэтическую смерть и бесчестье.

    В следующих стихах Мандельштам, подобно спуску по «подвижной лестнице Ламарка», расшифровывает свою генеалогию: «И много прежде чем я смел родиться…» «Сметь родиться» — так сказать по-русски нельзя. «Сметь» — «посметь» предполагает волевое решение, «рождение» же — действие неподконтрольное, по ту сторону волевого усилия. На фразеологическом уровне Мандельштам продолжает игру с семантическими аномалиями, начатыми в первой строфе. «Смел» как смог и посмел — отсюда и русское слово «смелость», а смелость — часть искомого Мандельштамом бесстрашия.

    До своего рождения лирический герой HP «буквой был, был виноградной строчкой…». Это второе упоминание «буквы» в стихотворении; первое произошло в контексте предгетевского Франкфурта. Мандельштам метафорически переносит свое обращающееся и обращенное к немецкой поэзии «я» в искомую ситуацию. Таким образом, в воспоминании Мандельштама одной из букв, гарцевавших в нетерпеливом ожидании грядущего поэтического переворота, был он сам.

    Виноградная строчка образно связана с кружкой мозельвейна из шестой строфы и соком винограда из клейстовского эпиграфа. «Я» Мандельштама метонимически проникает и присутствует и в той кружке мозельвейна, и в соке винограда, в которых метафорически воплощена и легкая смерть, и «жизнегорячащая» стихия поэзии. Виноградная строчка может быть понята и как образная перифраза готического шрифта (Гаспаров 2001а: 656). По схожему принципу Мандельштам описывал впечатления от нотного письма немецких композиторов в «Египетской марке». Реинкарнационная цепочка поэтической преемственности выстраивается по нарастающей: буква, строчка, книга («Я книгой был, которая вам снится…»).

    «Вам» — немецким поэтам, которым снится вещий сон. Стих придает всему лирическому повествованию профетическую интонацию. Обращение к немецкой речи открывается, с одной стороны, как обращение к прошлому поэзии, с другой — как гадание на этом прошлом о будущем: вехи мандельштамовской поэзии и личной судьбы поэта определили его немецкие собратья по перу.

    Воспоминаний сумрак шоколадный.
    Плющом войны завешан старый Рейн.
    Так высоко, весь будущим прореян.
     

    Шоколадный сумрак воспоминаний — развитие образа плюща в «дубраве шоколадной» из сонета «Христиан Клейст». Дубрава — у Мандельштама «немецкая» культурная реалия (шумящие дубы в «Декабристе»), шоколадный — по всей видимости—, коричневый (коричневый мир старинной песни в «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»). «Плющом войны завешан старый Рейн» отсылает ко всем «рейнским» подтекстам и контекстам («Декабрист» и др.).

    «прореян» — пронзен, но образно-звуковой двигатель этого «прореяния» — историко-мифологический и поэтический Рейн. Слову «прореян» сообщается значение «пронзенный, наполненный Рейном». Может быть, здесь и игра с омонимией Rhein (Рейн) — rein (чистый), знакомой по «Когда на площадях и в тишине келейной…»: общение с немецкой речью, с немецкой культурой, одним из символов которой является Рейн, должно не только предопределить будущее поэта, но и очистить его. Здесь вспоминается катарсическая функция «холодного и чистого рейнвейна» («Когда на площадях и в тишине келейной…»).

    Не исключен и отсыл к началу рейнской романтики — легендарному путешествию по Рейну Брентано — создателя столь важного для Мандельштама образа Лорелеи. Более реальный русский подтекст — стихотворение «Беседка муз» Батюшкова, актуализированное в сознании Мандельштама в процессе работы над стихотворением «Батюшков», написанным за два месяца до HP [311]. Батюшковский герой обращается к музам с такой же просьбой, что и герой в HP:

    Он молит муз: душе, усталой от сует,
    И свежесть — вянущим бесперестанно чувствам.
     
    (Батюшков 1978: 334)

    Плющом и розами увита у Пушкина могила Анакреона в стихотворении «Гроб Анакреона», написанном в том же году, что и «Тень Фонвизина», в период анакреонтического ученичества Пушкина у Батюшкова. Роза, вино-виноград, соловей, беседка — ключевые образы анакреонтики, которые в памяти Мандельштама освежил Клейст (Simonek 1994а: 69–71).

    «Христиане Клейсте» тема Рейнского похода как временного ориентира и при этом некой границы времен звучала еще однозначнее: «Пока еще не увидала Рейна/ Косматая казацкая папаха» (III, 69). С одной стороны, здесь возможна отсылка к карамзинскому описанию смерти Клейста (Simonek 1994а: 66–67): «Кто не подивится тому, что он (Клейст. — Г. К.) в сию минуту смеялся от всего сердца над странною физиогномиею и ухватками одного казака, который снимал с него платье?» (Карамзин 1984: 39). Но «казацкая папаха» — не просто очередной намек на карамзинский подтекст, она дана в исторической перспективе: «далека от Рейна» — то есть от Рейнского похода: при переходе через Рейн в новогоднюю ночь 1813/14 года именно казацкие воинские части стояли под командованием Блюхера. Глубокое историческое знание Мандельштамом событий 1812–1815 годов не подлежит сомнению и прослеживается от стихотворения «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта…» 1914 года до «Стихов о неизвестном солдате» 1937 года. В 1932 году отмечалось 120-летие Отечественной войны, освежившее в памяти Мандельштама празднование столетия в 1912-м. Мандельштам интертекстуально создает русско-немецкий военный метасюжет: события Семилетней войны, в которой Россия и Пруссия были врагами, синтезируются здесь с событиями антинаполеоновских войн, в которых Россия и Германия были союзниками. Такой синтез работает на дальнейшую оксюморонизацию высказывания. На интертекстуальном уровне поэт реализует заявленное в первой строфе «себе-противоречие», проявления которого прослеживаются на многих уровнях текста [312].

    29 Когда я спал без облика и склада,
    30 Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
    31 Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
    — он мне не нужен.

    «Когда я спал без облика и склада…») иносказательно описывает поэтическое молчание поэта во второй половине 1920-х годов. «Спячка без склада» лексико-семантически противопоставляется той складности, с которой в «Христиане Клейсте» «сошел» в бой и умер немецкий поэт-офицер.

    В одной из редакций было: «Так я стою и нет со мною сладу…»; стих представляет собой перифразу лютеровского «Здесь я стою — я не могу иначе» (Аверинцев 2001а: 388). Если лютеровская клятва-кредо была негативно (или, по крайней мере, амбивалентно) коннотирована в четверостишии «Здесь я стою — я не могу иначе…» и позиция Лютера в Вормсе оценивалась с «римской» точки зрения — как упрямство и незрячесть, то в HP Мандельштам возвращается к словам Лютера как образцу искомой стойкости и чувства правоты [313]. Появление лютеровской цитаты связано как с общим немецким контекстом высказывания, так и образно-ассоциативно (через виноградные строчки готического алфавита) с мыслями Мандельштама, высказанными им в статье «Буря и натиск», в которой радость от чтения Пастернака сравнивалась с радостью немцев, открывших впервые лютеровскую готическую Библию.

    «И нет со мною сладу» — косвенное обращение к современности, требующей от поэта отказа от своих принципов. Лютеровская бескомпромиссность, осужденная Мандельштамом в 1913 году, в 1932-м является примером той серьезности и чести, которые должны помочь поэту не пойти на сделку со своей человеческой и поэтической совестью.

    «немецкой» дружбой с Б. Кузиным: «Я дружбой был, как выстрелом, разбужен». Трагический оксюморонный образ выстрела-дружбы, внедренный в самом начале в ткань стихотворения («дружба в упор»), переосмысляется в 30-м стихе. Клин клином вышибают — смертию попирается смерть [314].

    В связи с мотивом пробуждения выстрелом вспоминается также знаменитое ленинское выражение «Декабристы разбудили Герцена» из программной статьи «Памяти Герцена» (Ленин 1948: 14). Ведь именно в начале 1930-х у Мандельштама нарастает герценовская тема — «Жил Александр Герцевич…» и др. С 1932 года Мандельштам жил в Доме Герцена, поэтому ленинский подтекст не кажется нам фантастическим. Подтекст ленинского подтекста — «Былое и думы» самого Герцена: «„Письмо“ Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно надобно было проснуться» (Герцен 1956: IX, 139). По-видимому, герценовский подтекст метонимически зацепился у Мандельштама за чаадаевскую линию HP. Ср. также в герценовской статье «О развитии революционных идей в России»: «Публикация этого письма была одним из значительнейших событий. То был вызов, признак пробуждения; письмо разбило лед после 14 декабря» (Герцен 1956: VII, 221). Обращает на себя внимание образная и паронимическая перекличка с выстрельно-пробудительной топикой HP (выстрел — вызов). Ср. также другую цитату из той же самой статьи: «Пистолетный выстрел, убивший Пушкина, пробудил душу Лермонтова» (Герцен 1956: VII, 224).

    — с Кузиным не исчерпывают список близких людей, дружба с которыми «разбудила» Мандельштама. Г. Г. Амелин и В. Я. Мордерер полагают в адресате мандельштамовской дружбы черты Гумилева (2000: 142). К сожалению, представители так называемого «интуитивного мандельштамоведения» не развернули далее свой тезис, хотя для этого были достаточные основания и зацепки. HP находится в тесной контекстуальной связи с «Ламарком», одним из наиболее отчетливых семантико-ритмических подтекстов которого является стихотворение «Память» Гумилева. Безусловны к тому же параллели между судьбой Христиана Клейста и Гумилева — оба путешествовали и воевали. За «поэтическим опытом» бесстрашия Мандельштам мог обратиться как к судьбе Гумилева, так и к его стихам «Душа и тело», которыми вместе с «Памятью» открывается посмертный сборник Гумилева «Огненный столп»:

    Но я за все, что взяло и хочу,
    Как подобает мужу, заплачу
    Непоправимой гибелью последней.
     

    «за все», мандельштамовский — уходит из своей речи (та же гибель) «за все, чем я обязан ей бессрочно…», то есть за те же поэтические «печали», «радости» и «бредни». В связи с гумилевской топикой радости достаточно вспомнить «веселье» на «пире отцов» («За гремучую доблесть грядущих веков»). Не исключена также и оглядка на рифмовку Гумилева (бредни — последний) в стихотворении Мандельштама «Я скажу тебе с последней…» (III, 45), разделяющем с HP пушкинскую тему пира во время чумы. Вышеупомянутые стихотворения — непосредственное контекстуальное окружение HP.

    Вполне возможно, что гибель Гумилева являлась для Мандельштама и прообразом, и идеальной моделью собственной судьбы. В любом случае, гумилевский образ, наслаиваясь на клейстовский, а может быть, и на образы Шенье, Пушкина и Хлебникова, незримо присутствовал в подсознании поэта во время создания HP. Интертекстуально и прототипически лирический герой наделяется не только чертами Клейста, Шенье, Гумилева, но и погибшего на дуэли Пушкина. В связи с топосом защиты чести и дуэли вспоминается и судьба Лермонтова. В 1930-е годы поведенческая оглядка Мандельштама на Пушкина будет только усиливаться. Пожалуй, не менее важен для мандельштамовской топики самоубийственной дуэли и «выстрел» Маяковского 1930 года.

    Если биографическим адресатом-источником дружбы является Кузин, а прототипно-подтекстуальным — русские и немецкие поэты, то поэтическим — бог Нахтигаль, к которому Мандельштам обращается в следующем стихе: «Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада». Бог-Нахтигаль, по мнению Ронена (1991: 17), восходит к стихотворению Гейне «Im Anfang war die Nachtigall…» («В начале был соловей…») (Heine 1912: II, 10), первый стих которого представляет собой парафразу начала Евангелия от Иоанна: «Im Anfang war das Wort» («В начале было слово») [315]. Парафразирование выигрывало еще больше при переводе на русский благодаря фонетической близости «слова» и «соловья» (Ронен: 1991, 17). Соловей Гейне, который «приносит себя в жертву за всех птиц» (Гаспаров 2001а: 656), пересекается с жертвенной темой HP. В цикл «Новых стихов» Гейне входит наряду с «Im Anfang war die Nachtigall…» и гафизообразное стихотворение «Der Schmetterling ist in die Rose verliebt…» (Heine 1912: II, 9) [316].

    Нахтигаль-соловей, возможно, имеет помимо гейневского источника и подтекст из стихотворений Клейста «Сельская жизнь» («Landleben») и «Хвала божеству» («Lobgesang der Gottheit»), в которых образы соловья и соловьиной песни соседствуют в рамках одной строфы с образами виноградников, кустов роз и беседок, присутствующих в мандельштамовском стихотворении (Simonek 1994а: 70). Конечно, «соловьиная» топика представляет собой общее место анакреонтики, но, учитывая черновик, можно заключить, что именно клейстовский пример анакреонтической образности вдохновил Мандельштама.

    «виттенбергском соловье» Лютере («Die Wittenbergisch Nachtigall») — так обозначил его в одном из стихотворений Ганс Сакс. Образ прижился: впоследствии так прозвали виттенбергского религиозного поэта Пауля Герхардта (Paul Gerhardt, 1607–1676), стихи которого вошли в канон лютеранских церковных песенников [317].

    Помимо «соловьиных» подтекстов не менее важно вспомнить и тексты самого Мандельштама, в которых присутствует соловьиная образность: она нам знакома по немецкой теме: во-первых, это «соловьиные липы» из «шубертовского» стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», где Мандельштам, как и в HP, создавал метаобраз романтизма за счет перечисления его основных образов-символов. Сюда же относится и «соловьиная горячка» из стихотворения «Что поют часы-кузнечик…». Характерна и объединяющая оба стихотворения тема легкой или невинной смерти: «Потому что смерть невинна, / И ничем нельзя помочь, / Что в горячке соловьиной/ Сердце теплое еще» (I, 134). «Соловьиная» образность присутствовала и в переводах из Бартеля: «Ты сейчас блуждаешь где-то…» Там она, по тонкому замечанию X. Майера (Meyer 1991: 92–93), пересекалась с «соловьиной» линией пастернаковской книги «Сестра моя — жизнь», где поэзия была определена как «двух соловьев поединок» (Пастернак 1989: 134). В HP присутствует не только «соловьиная» тема, но и тема поединка — «дружбы в упор». Возможны переклички и с пастернаковским «Определением творчества», где есть «погреб», «соловей над лозою» и «разряды страсти» (1989: 137) [318].

    Образ Пилада — символ молчания. Мандельштам готов дать обет молчания, точнее, его продолжить, учитывая, что с 1926 года по 1930-й он стихов не писал. Но если это невозможно, то: «Иль вырви мне язык, он мне не нужен». Этот стих отсылает к пушкинскому «Пророку»: «И вырвал грешный мой язык» (Пушкин 1956: II, 338). HP связано с «Пророком» на уровне мотивов: герой HP просит бога Нахтигаля вырвать ему язык, чтобы он не стал «грешным» «и празднословным и лукавым», языком лести и фарисейства.

    Лексически (фарисейство, бог) и интертекстуально (пушкинский «Пророк») Мандельштам наращивает сакральный ореол немецкой речи, к которой он обращается. В одном из вариантов было еще прямее: «иль вырви мне язык» с пометкой «за святотатство!» (1995: 485). Святотатство как поругание, оскорбление чего-то заветного, святого — не просто измена себе, а поругание святого «языка» поэзии.

    «Бог Нахтигаль, меня еще вербуют…» В 1932 году улучшились жилищные условия в Доме Герцена, благодаря Бухарину Мандельштам получает ежемесячную пенсию, следуют поэтические и публицистические публикации, в сентябре 1932 года поэт даже подпишет договор на издание своей книги «Стихотворения». Может быть, эти милости воспринимались им как «вербовка». Тема вербовки-приманки еще отчетливее звучала в одном из вариантов HP: «Бог нахтигаль [в черновике с маленькой буквы. — Г. К.], дай мне свою приваду» (1995: 485): «свою приваду» бога Нахтигаля взамен тех, которыми соблазняют другие «вербовщики» [319].

    «Бог Нахтигаль! Меня еще вербуют…», а «Германия! Меня еще вербуют!». Отсутствовало эмоциональное напряжение за счет повторения обращения к богу Нахтигалю, но появлялись иные аллитерации: Германия — вербуют, Германия — меня. Возможно, помимо поэтических причин отказа от «Германии» существовали и конъюнктурные: отношения с Германией в 1932 году были уже далеко не те, что 10 лет назад. Советская пресса с озабоченностью следила за усиливавшимися в предвыборной Германии нацистскими тенденциями. На вечере Мандельштама в 1933 году поэту вообще пришлось оговаривать, что стихи написаны до победы Гитлера на выборах.

    Лирического героя HP вербуют «для новых чум, для семилетних боен». Происходит семантическое смещение идиомы: «вербовать» можно на войну (военную службу), но не на «чуму». Тем самым Мандельштам подчеркивает сознательность распространения «чумы». «Семилетние бойни» отсылают к Семилетней войне и к главному герою стихотворения — Христиану Клейсту. Конечно, здесь «бойня», как и «чума», употреблена и метафорически, с оглядкой на разрастающийся террор и провоенные настроения 1930-х годов.

    «Для новых чум» содержит очевидный подтекстуальный ход к пушкинскому «Пиру во время чумы», ставшему в 1930-е годы одним из главнейших подтекстов поэта («Я скажу тебе с последней прямотой…» и др.) [320]. Интересно, что первое обращение к «Пиру во время чумы» после молчания 1926–1930 годов произошло в навеянном армянскими впечатлениями «Фаэтонщике», где появились темы «чумного председателя» и «темно-синей чумы». Д. М. Магомедова отмечает (2001: 139), что с 1917 года образ пира связуется в сознании Мандельштама с «Пиром во время чумы» Пушкина. «Чумные» образы HP подтверждают предположения исследовательницы: на германо-славянский, скифский пир накладываются пушкинские ассоциации.

    «Феодосия», где Мандельштам, описав «неслыханно жестокую зиму» врангелевского Крыма, говорил об ощущеньи «спустившейся на мир чумы — тридцатилетней войны» (II, 396, 398). ВНР место Тридцатилетней войны заняла, благодаря Клейсту, война Семилетняя. «Бойня» и «чума» находятся в метонимической зависимости. Мандельштаму должно было быть известно, что во время Тридцатилетней войны свирепствовала и чума. Не менее правдоподобна и ассоциативная связь со Столетней войной, начало которой сопровождалось первыми в Европе эпидемиями чумы. Литературное приравнивание войны и чумы произошло для Мандельштама в переводе из бартелевского «Вердена», описывавшего ужасы Первой мировой войны, которая стала для Мандельштама мерилом и примером любой войны: «Верден, Верден — ты чумный дух, / Ты бойня с гнойниками всеми!» (II, 181). Свою роль в формулировке стиха сыграл, очевидно, и фразеологический оборот «бежать от чего-то, как от чумы». В связи с этим вновь обращает на себя внимание уже цитированное открытое письмо советским писателям, в котором Мандельштам заявляет, что бежит от писательской «общественности» как от «чумы» (IV, 130).

    Сужающийся звук («Звук сузился, слова шипят, бунтуют…») продолжает важный для стихов 1930-х годов мотив удушья [321]. «Шипение слов», с одной стороны, продолжает образность удушливости, с другой — вкупе с «бунтом» — вызывает контекстуальные ассоциации с «Декабристом» и далее со всем заговорщицким комплексом в творчестве Мандельштама.

    «Но ты живешь, и я с тобой спокоен») — концовка батюшковской «Разлуки»: «И слово, звук один, прелестный звук речей/ Меня мертвит и оживляет» (Батюшков 1978: 232). О том, что подтексты из батюшковской «Разлуки» являются самыми актуальными для HP, говорит тот факт, что мандельштамовское стихотворение «Батюшков» написано за два месяца до HP, а в нем реминисцировалась именно «Разлука»: «Ни на минуту не веря в разлуку» (III, 65). «Неверие в разлуку» относится не только к Батюшкову, но и ко всей поэзии. Одновременно все обращение к немецкой речи оказывается полемикой с батюшковской «Разлукой», где «небо чуждое не лечит сердца ран» (1978: 231). В стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» Мандельштам ставил германскому миру в укор его отлученность от волшебства чужого, южноевропейского мира («Им только снится воздух юга, / Чужого неба торжество…»). Теперь, в HP, «себя губя, себе противореча», он сам уходит из-под «неба» родной речи под чужое.

    Мандельштам подтекстуально возражает «Разлуке» другим стихотворением Батюшкова — «Надеждой», семантические и риторические ходы которого Мандельштам использует в HP:

    Труды и глад и непогоду,
    И силу — в бедстве сохранить
     

    У Батюшкова — Бог, у Мандельштама — бог Нахтигаль. Вопрошание Мандельштама во многих образно-тематических местах затрагивает и батюшковское послание «К другу»:

    Я с страхом вопросил глас совести моей…
    И мрак исчез, прозрели вежды:
    В лампаду чистую надежды.
    Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен:
    Ногой надежною ступаю
     
    (Батюшков 1978: 252)

    Характерно в связи с этим и само обращение к другу (у Мандельштама — к друзьям в немецкой поэзии), и упоминание гробов, и озарение смертью [322].

    на свои места лишь в тот момент, когда герой удостоверяется, что бог Нахтигаль жив: главный эпитет христианского Бога — «живый». Это не «поэтическое язычество», не перенос атрибутов живого Бога на бога Нахтигаля. Бог Нахтигаль — не столько бог, сколько ангел-хранитель поэтической речи, функционально близкий серафиму из пушкинского «Пророка».

    Как герой Мандельштама удостоверяется в том, что бог Нахтигаль жив? Видимо, с помощью всей медитации HP, всего погружения-припоминания и происходит укрепление в вере в живость поэзии, которая — «радостное богообщение». Таким образом, христианизация «диалога» с немецкой поэзией, о которой мы говорили в связи с топикой фарисейства, достигает своей кульминации в последней строфе HP.

    — первой половины XIX века, того периода немецкой литературы, который в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» поэт назвал «родной колыбелью» и которым, как было показано в предыдущих разборах, интересовался более всего. HP представляет собой своего рода элегический псалом и одновременно гимн немецкой поэзии. В мандельштамовском литературном повествовании-воспоминании «участвуют» предромантическая и романтическая немецкая литература, от анакреонтики Клейста, одическо-гимнической традиции Клопштока, через Гете и «Бурю и натиск» до романтической топики и постромантического «Нахтигаля» Гейне. Историко-литературная реинкарнационная медитация происходит не только за счет упоминания биографического контекста немецких авторов (прямо — Гете, косвенно, по карамзинским каналам, — Клейста), но и на уровне жанрово-тематическом: это анакреонтическая поэзия Клейста (русским посредником-эквивалентом которой выступает Батюшков), гимны, с их отсылом к Клопштоку и к его русским подражателям. Упоминаются особенности литературного быта эпохи — альманахи. Одновременно интертекстуально Мандельштам опирается на личные и поэтические судьбы русских поэтов, от Державина, Батюшкова и Пушкина до Хлебникова и Гумилева. Создается синтетический образ поэта, от предромантически понятого Анакреонта до современников, образ, в котором сплелись поэтические и литературно-биографические черты немецких и русских поэтов двух столетий.

    Поэтические установки и судьбы немецких предромантиков и романтиков, тематизированные в HP, вдохновили и укрепили Мандельштама в вере в поэзию вообще и в собственную правоту в частности. Успех обращения к немецкой поэтической культуре «гарантируется» в HP историко-литературно выверенным погружением в мир немецкой поэзии. Как и в стихах 1917–1918 годов, Мандельштам работает с пластами интересующей его культуры на ее поэтическом языке. «Правдоподобность» воскрешения особенностей поэтики интересующей Мандельштама эпохи происходит на уровне идейно-тематическом (тема ухода, бегства — романтическая) и усиливается за счет переработки устоявшейся в рамках этой поэтики образности. Обращение к немецкой речи и поэзии выстраивается как обращение-превращение в ее литературно-биографический мир, синтезируемый Мандельштамом. Здесь Мандельштам являет себя учеником и продолжателем немецкой литературы XVIII–XIX веков: своим реинкарнационным воспоминанием Мандельштам подхватывает мистическую иллюзию фантастического вживания в чужую эпоху, среду, тематизированную самим романтизмом.

    — поэт экономный, поэтому, разрабатывая в HP немецкую образность, он контекстуально опирается на собственные стихи, в которых уже затрагивалась немецкая тема: из «Лютеранина» он подхватывает тему чужой речи и похорон, а также ритмику, из «Здесь я стою — я не могу иначе…» — тему стойкости и уверенности в своей правоте, из «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» — как сам принцип метакартины романтизма, так и отдельные образы, из бартелевских переводов — детали метафорики. Главным объектом контекстуальных ссылок являются стихотворения 1917 года («Декабрист», «Когда на площадях и в тишине келейной…»), в которых уже в зачатке существовал момент обращения к немецкой культуре и гадания-выгадывания собственной судьбы. Немецкие стихи революционной поры — не только пассивный источник тематических и образных приемов HP, но и предмет интертекстуальной полемики: если в стихах 1917 года поэтическая и солдатская (офицерская) дружба показана роковой и губительной, то в HP она призвана возродить поэта; если в своих вопрошаниях 1917 года поэт-культурософ Мандельштам раздваивался между оксюморонными качествами германского и, скорее, отталкивался от них, то в HP именно в «немецком» культурном пространстве он находит искомый опыт поэтической и социальной независимости и бесстрашия. Античные мифологические мотивы соединяются с мотивами германских сказаний и их романтических переработок. Упоминанием средиземноморских Цереры и Пилада Мандельштам снимает, аннулирует провозглашенную в «Когда на площадях и в тишине келейной…» роковую отдаленность германской стихии от «волшебства» средиземноморского мира. Грубость северных дружин и древних скальдов — поэтов-воинов — не распространяется на немецких поэтов и воинов — в данном случае на поэта-офицера Клейста.

    Несмотря на «литературность» тем и образов, Мандельштам усиливает актуальность высказывания, причем не только в силу осязаемой «русской» подтекстуальности, но и благодаря недвусмысленным намекам на писательскую и общественную ситуацию начала 1930-х годов. Проекции биографии Клейста наличную судьбу поэта придают этим параллелям особенный драматизм. Установка на двуплановость закономерно прослеживается при сличении черновиков: сонет «Христиан Клейст» и другие варианты HP — более «немецкие» и более «литературные». По ходу развития стихотворения немецкий «колорит», в котором был выдержан весь первовариант, отступал, высвобождая место более актуальному и личному. Схожая «дегерманизация» прослеживается при работе поэта над «Декабристом». ВНР редукция немецкой детализации напрямую связана с общей для позднего Мандельштама тенденцией к пропуску смысловых звеньев, зашифровыванию возникавших по ходу работы «черновых» метафорических ключей.

    Примечания

    «Гете в русской поэзии», заказанное в 1932 году журналом «Литературное наследство» В. М. Жирмунскому (1932) и впоследствии выросшее в книгу «Гете в русской литературе» (1937). Март 1932 года проходит в стране под знаком Гете. Почти ежедневно заметки к столетию Гете публикуют не только литературные издания, но и центральные газеты — «Правда», «Известия», «Комсомольская правда», «Красная звезда», «Вечерняя Москва» и др. Перечень других изданий и мероприятий к столетней годовщине смерти Гете см. Тураев (2004а: 372–376) и Фомин / Лопатина (2004).

    276. Опыт такого анализа оправдал себя в мандельштамоведении, как никакой другой. Книга О. Ронена «Approach to Mandel’štam» (1983), фундаментальная для мандельштамоведения, выстраивалась как построчный разбор двух стихотворений Мандельштама. Конечно, при разборе HP мы сможем сконцентрироваться лишь на главных интертекстах.

    277. В связи с этим мы присоединяемся к текстологически-библиографическому решению А. Меда, опубликовавшего сонет «Христиан Клейст» в разделе «Варианты». Даже если «Христиан Клейст» и возник как самостоятельный текст, после написания HP он получил статус черновика, а не двойчатки.

    278. Ср.: «Вспомним отношение Карамзина и Тютчева к земле Запада, к европейской почве. И тот и другой сильнее всего чувствовали почву Европы там, где она вздыбилась горами, где она хранит живую память геологической катастрофы. Здесь в Швейцарии Карамзин пролил сентиментальные слезы русского путешественника» (II, 251).

    örner 1975; Hexelschneider 1984; Данилевский / Кочеткова / Левин 1996: 163–165).

    280. Э. Герштейн полагала, что «Надежда Мандельштам [в своих мемуарах. — Г. К.] стремится умалить значение друзей в жизни ее мужа» (1998: 89). Характерно, что в качестве вопиющего примера такого принижения Э. Герштейн приводит отношение Н. Мандельштам к Б. Кузину.

    281. В ходе разбора стихотворение цитируется по: Мандельштам 1995: 221–222.

    282. Во всех мандельштамовских стихотворениях, написанных пятистопным ямбом с женскими рифмами, присутствует обращение. В трех, не относящихся к немецкой теме, повторяется даже зачин обращения, ср. «О, небо, небо, ты мне будешь сниться», «О, Цезарь, Цезарь» в «У моря ропот старческой кифары…», «О, горбоносых странников фигурки! / О, средиземный радостный зверинец!» в «Феодосии». Это к вопросу о семантическом ореоле пятистопного ямба с женскими рифмами в творчестве Мандельштама.

    — одна из главнейших констант мандельштамовского мышления. Характерно, что это отрефлектированное поэтом свойство было замечено современниками. Так, А. Ахматова говорила П. Лукницкому, что «Мандельштам восстает прежде всего на самого же себя, на то, что он сам делал и больше всех» (цит. по: Лукницкая 1991: 128).

    –1930 годов письмо поэта жене от 13 марта 1930 года, в которое Мандельштам вводит немецкую автореминисценцию из «Четвертой прозы»: «Я один. Ich bin arm» (IV, 136).

    285. Ср. также образно-лексическую перекличку «гробов» армянского цикла и HP.

    286. На более отдаленном подтекстуальном фоне проступают образные контуры тютчевского стихотворения «Тени сизые смесились…», непосредственно связанного с гетевско-гафизовским мотыльком: «Мотылька полет незримый / Слышен в воздухе ночном… / Час тоски невыразимой!.. / Всё во мне, и я во всём!.. / Сумрак тихий, сумрак сонный, / Лейся в глубь моей души, / Тихий, томный, благовонный, / Все залей и утиши, — / Чувства мглой самозабвенья / Переполни через край!.. / Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!» (Тютчев 2002: 1, 159). Не случайно и в тютчевском, и в мандельштамовском стихотворении появление в момент утешительно-губительного откровения и самопознания ночного гетевского мотылька из уже упомянутого стихотворения «Блаженное томление». Напомним также, что в 1932 году выходит первый полный перевод «Дивана», сделанный С. Шервинским и М. Кузминым (Гете 1932).

    288. По смелой и важной, но труднодоказуемой догадке П. Нерлера (1995: 188–190), под уходом в чужую речь подразумевается намерение Мандельштама заняться переводами из Гете. Напомним, что Мандельштам раскритиковал намеченное издание Гете. Бегство из родной речи в чужую оказывается тем самым не простой метафорической абстракцией и приобретает твердое биографическое основание. Будем надеяться, что со временем появятся свидетельства современников (архив М. Шагинян), которые подтвердят или не подтвердят предположение П. Нерлера.

    «пира» в стихотворениях 1931–1932 годов: от «пира отцов» к «пиру во время чумы».

    290. Сказано это в той главе «Египетской марки», где мандельштамовский герой пытается отмежеваться от своего двойника Парнока (II, 481). В HP поэт делает попытку отделить от себя ту свою часть, которая способна на роковой компромисс с наступающим бесчестьем.

    «идеал, который создает себе дворянская культура (XVIII–XIX веков. — Г. К.), подразумевает полное изгнание страха и утверждение чести как основного законодателя поведения» (1994b: 164).

    292. Об актуальности чаадаевских ассоциаций и темы «свободы выбора» говорит стихотворение «О, как мы любим лицемерить…», написанное за несколько месяцев до HP. В нем молчанию противопоставляется правота свободного выбора: «Но не хочу уснуть, как рыба, / В глубоком обмороке вод, / И дорог мне свободный выбор / Моих страданий и забот» (III, 61).

    293. Первый известный случай такого возвращения — М. Ломоносов, последний — А. Солженицын. Ср. в связи с этим и сознательное не-возвращение И. Бродского, пытавшегося сломать эту модель.

    «Сегодня можно снять декалькомани…», написанном незадолго до HP, поэт размышлял о недостаточной развитости русской культуры-архитектуры. Кремль был назван разбойником, которого следовало бы отправить доучиться: «А в недорослях кто? Иван Великий — / Великовозрастная колокольня — / Стоит себе еще болван болваном / Который век. Его бы за границу, / Чтоб доучился… Да куда там! Стыдно!» (III, 59). Русская культура — фонвизинский недоросль и недоучка, который, может быть, и хочет, но — то ли из гордыни, то ли из-за своей неразумности («болван болваном») стыдится учиться. Призыв Мандельштама поучиться серьезности и чести (который звучит утопически на фоне «разбойничьего» Кремля) относится как к себе, так и ко всей русской культуре. Фонвизин — герой стихотворения Пушкина («Тень Фонвизина»), в котором появляется Батюшков — русский Клейст и Анакреон.

    296. Не обязательным, но возможным подтекстом может оказаться журнальная редакция стихотворения «Наступление» из «Колчана» Гумилева, диалог с которым, по словам поэта, не прерывался никогда: «О, как белы крылья Победы! / Как безумны ее глаза! / О, как мудры ее беседы, / Очистительная гроза!» (1988: 503). Поэзии полезны «очистительные грозы». У самого Гумилева также реминисценции из Тютчева: ср. беседа и гроза.

    297. Легитимность вчитывания в текст стихотворения именно тютчевского Гете подтверждается не только многочисленными контекстуальными отсылками, но и тем фактом, что в своей радиопьесе «Молодость Гете» Мандельштам воспользовался именно тютчевскими переводами немецкого поэта. Пантеистическая «гроза» Гете в тютчевской интерпретации развивается Мандельштамом дальше в написанном им год спустя после HP «Разговоре о Данте»: «в основе композиции решительно всех песен „Inferno“ лежит движение грозы, созревающей как метеорологическое явление, и все вопросы и ответы вращаются, по существу, вокруг единственного: …быть или не быть грозе. Точнее — это движение грозы, проходящей мимо и обязательно стороной» (III, 403).

    298. Сходное значение, совмещающее устоявшуюся метафорику грозы, обнаруживается и в мандельштамовских переводах из Бартеля. Бартелевское «Im Sturm erst recht» Мандельштам перевел как «Гроза права» (II, 177): от правоты грозы до ее полезности и актуальности — шаг небольшой. С HP «Гроза права» из Бартеля связывает не только образ очищающей, наводящей порядок грозы, но и мотивы «студеных погребов», и тема молчания. Концовка бартелевского перевода («Я счастья полновесный слиток / В колодезь горный уронил; / О, расточи блаженных сил избыток / И промолчи — кто б ни спросил!») связывается с судьбой молчаливого Пилада из HP, грозой как «преизбытком жизни» у Тютчева и «полновесными слитками» ночей в гетевском контексте в позднем стихотворении «Римских ночей полновесные слитки / — Юношу Гете манившее лоно». Связь обоих стихотворений подтверждается упоминанием «лона» в другом переводе из Бартеля («Хоть во сне с тобой да побуду…»).

    «Шуме времени» (II, 356) в ряду немецкого книжного строя был назван К. Т. Кернер (Carl Theodor Körner, 1791–1813) — немецкий романтик, поэт-офицер, выросший в гете-шиллеровской среде. Отец поэта, Христиан Готфрид Кернер, был другом и почитателем Шиллера. Возможно, эта информация стояла в предисловии к изданию Кернера из отцовской библиотеки Мандельштама. Карл Теодор Кернер погиб в августе 1813 года в бою против французов и считается главным певцом освободительных антинаполеоновских войн, вокруг которых выстраивается поле «германского» в мандельштамовском «Декабристе». Правда, остается неясным, какого Кернера Мандельштам конкретно имеет в виду. «Кернер» — русская транслитерация как для Körner, так и для Kerner. Поэтому под Кернером может скрываться и Юстиниус Кернер (Justinus Kerner; 1786–1862), также немецкий поэт-романтик.

    300. П. Нерлер предполагает (1994: 37, 73), что в образе немецкого офицера замешана и судьба Эмиля Ласка, гейдельбергского доктора философии, лекции которого Мандельштам посещал в зимнем семестре 1909/10 года). Э. Ласк погиб на русском фронте в 1915 году. Предположение исследователя проблематично: у нас нет свидетельств о том, что Мандельштам знал о судьбе Ласка или даже интересовался им.

    301. Возможный подтекст — стихотворение Клейста «Тоска по покою» («Sehnsucht nach Ruhe»), где цветы противопоставляются стали как символу войны (ср.: Simonek: 1994а, 72–73).

    302. В связи с топикой плодородия ср. не только «Пшеницу человеческую» и близлежащую урожайную образность, но и статью «Слово и культура»: «Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются сверху» (I, 213).

    «Крошки Цахеса» как подтекста 3-й части «Стихов о русской поэзии». Мемуарных свидетельств о знакомстве Мандельштама с этой сказкой Гофмана у нас нет, а приведенные исследовательницей параллели между стихами Мандельштама и текстом перевода гофмановской сказки 1967 (!) года не кажутся до конца убедительными (ср. Месс-Бейер 1991: 259–261). Как уже указывалось ранее, более вероятным подтекстом «уродов» мы, не настаивая, полагаем «Восковую персону» Тынянова.

    –167). О взаимоотношениях Мандельштама и Катаева см.: Котова / Лекманов 2004: 34–35.

    305. В одном из вариантов было: «И прямо в гроб, с виньетки альманаха» (Мандельштам 1995: 485). Вероятно, Мандельштам в процессе работы над стихотворением вспомнил о «виноградных» виньетках на немецких книгах из отцовской библиотеки, которые он описал в «Шуме времени» (II, 356).

    306. В связи с этой константой мышления Мандельштама С. С. Аверинцев указывает на строки «На всех готовых жить и умереть» в «Оде» и на «К жизни и смерти готовые» из стихотворения «С примесью ворона — голуби…» (Аверинцев 2001Ь: 23).

    «stirb und werde» («умри и будь») — от Мейстера Экхарта.

    308. Двумя годами позже, уже после самоубийственной «эпиграммы» на Сталина, в «Стихах памяти Андрея Белого» будет сказано: «Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь» («Голубые глаза и горячая лобная кость…», 1995: 234).

    «участие» Батюшкова и Языкова в сюжетном строе «Декабриста».

    310. Ср. паронимические потенции роковой — роговой мантии в «Ламарке».

    «Батюшков» (2000: 14). Исследователь убедительно показал, что в стихотворении о Батюшкове Мандельштам повторяет свою идею о переливании «вечных» «блуждающих» снов поэзии из стихотворения «Я не слыхал рассказов Оссиана…».

    312. См. выше синтаксические нестыковки, фразеологические смещения и т. п.

    313. Не случайно в своих «Воспоминаниях» вдова поэта, говоря о чувстве внутренней правоты, которое постоянно искал и отстаивал Мандельштам, определила кредо поэта формулой Лютера (в редакции стихотворения 1914 года) — «Здесь я стою — я не могу иначе», тем самым косвенно подчеркнув важность и легитимность лютеровского интертекста (Н. Мандельштам 1999: 207).

    «укрепи меня в вере моей»), но и такими лексико-семантическими деталями-мелочами, как дословное понимание имени героя стихотворения — Христиана Клейста, т. е. христианина Клейста. Конечно, такое буквальное прочтение имени Клейста не стоит выделять в качестве одного из смыслообразующих звеньев стихотворения, но принять к сведению, пусть и со всеми оговорками, можно. О топике «фарисейства» мы уже говорили в связи с шестым стихом HP.

    «Фаусте» Гете (стихи «Фауста» 1224–1237; Goethe 1887: XIV, 62–63).

    316. Не исключено, что стихотворение Гейне в сознании Мандельштама освежил Тынянов. Так, его цитирует Тынянов в работе «Тютчев и Гейне» (1977: 391). При жизни Тынянова монография «Тютчев и Гейне» не была опубликована, но более чем вероятно, что Тынянов, который, как известно, сначала «обкатывал» свои идеи на компетентной аудитории, в 1920-е годы, то есть в период создания статьи и интенсивного общения между Мандельштамом и опоязовцами, внедрял цитату из Гейне в свои доклады по Тютчеву. Ср. также статус Тынянова как эксперта по Гейне, окончательно сложившийся к началу 1930-х годов.

    317. Указано В. Кошмалем.

    318. В связи с этим обращает на себя внимание фоноритмическая близость несостоявшейся рифмы разряды — рулады в одном из вариантов HP («Бог Нахтигаль! Дай мне твои рулады…», 1995: 485) с пастернаковскими «разрядами».

    «Фелицы» в стихе «Поэзия, тебе полезны грозы» — как раз за «Фелицу» Державин был в 1782 году награжден 500 золотыми червонцами и был приглашен во дворец — «завербован».

    320. См. об учащении реминисценций из «Пира во время чумы» в стихах 1931–1933 годов: Тоддес (1994) и Сурат 2006: 17–19.

    321. Ср.: «Мне с каждым днем дышать все тяжелее…» («Сегодня можно снять декалькомани…»).

    322. В связи с этим обращает на себя внимание стихотворение Гейне из «Новых стихов» с зачином «Gesanglos war ich und beklommen / So lange Zeit — nun dicht ich wieder!» («Беспесен был я и скован долгое время, и вот я снова пишу стихи»), В поэтическом пробуждении гейневского героя участвуют германские дубы и соловьи — постоянные атрибуты метасюжета немецкого романтизма у Гейне (Heine 1912: II, 80).