• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Аверинцев С.С.: «Мы - смысловики...»

    «Мы - смысловики...»

    Стихи О. Мандельштама, написанные в 1937 году, перед концом и в последнем расцвете дара, приобретают - не просто силою обстоятельств, но и своей собственной силой как стихов - весомость завещания. Этого он и сам от них требовал: достаточно прочитать у Н.Е. Штемпель, в каком тоне он говорил о своем предсмертно просветленном стихотворении «К пустой земле невольно припадая...». (Как сказал еще Гёльдерлин, тот, кто прощается навек, может позволить себе торжественность.) Задача была уже названа чуть раньше: жить, «перед смертью хорошея». А еще раньше было описано, как рушат липу на глухом замоскворецком дворике: «Дерево сопротивлялось с мыслящей силой, - казалось, к нему вернулось полное сознание» («Путешествие в Армению»). Это пронзительное описание - словно эпиграф к поздней поэзии Мандельштама. Борьба за полное сознание на самой границе бреда, борьба за катарсис на самом пределе абсурда наполняет эти прощальные стихи, дает им драматическую пружину.

    Может быть, это точка безумия,

    Может быть, это совесть твоя -

    И развязаны для бытия,

    Так соборы кристаллов сверхжизненных

    Добросовестный свет-паучок,

    Распуская на ребра, их сызнова

    Чистых линий пучки благодарные,

    Направляемы тихим лучом,

    Соберутся, сойдутся когда-нибудь,

    Словно гости с открытым челом -

    Как в наполненный музыкой дом. -

    Только их не спугнуть, не изранить бы -

    Хорошо, если мы доживем...

    То, что я говорю, мне прости...

    15 марта 1937, Воронеж1

    То свойство окончательности, которое отмечает поэзию Мандельштама в целом, достигает в таких условиях максимума. Все плотнеет и сгущается. Концентрированнее проступают и существенные противоречия, которые имеют для мандельштамовской поэзии конструктивное значение.

    Мандельштам всегда искал противоречий, так сказать, большой мощности: они были источником энергии для его стихов. Вспомним, что еще в 20-е годы поэт пристально вчитывался в книгу отца Павла Флоренского «Столп и утверждение истины». Здесь не место говорить ни о самой книге, ни о ее роли в биографии поэта (одной из тех «разночинских» биографий, для которых согласно его же острой гиперболе из «Шума времени» достаточно списка прочитанных книг). Но вот - независимо от контекста - слова, которые Мандельштам, во всяком случае, должен был читать с живым сочувствием, с внутренним согласием и которые многое поясняют у него самого: «Мы не должны, не смеем замазывать противоречие тестом своих философем! Пусть противоречие остается глубоким, как есть»2. И чуть ниже приятие противоречия названо бодрым, т. е. отождествлено с витальностью мысли, чуть ли не физиологически понятой, - с победой над «склерозом», как сказал бы Мандельштам на языке своего «Разговора о Данте». Или прибегнем к космологической метафоре, важной для эпохи и близкой именно Флоренскому: столкновения «да» и «нет», перепады жара и холода - единственное, что спасает бытие от энтропии, форму от хаоса, поскольку выравнивание температуры, приведение всего сущего к безразличной теплоте, не горячей и не холодной (уж не той ли, которая проклята в Апокалипсисе?), есть согласно второму началу термодинамики «тепловая смерть вселенной».

    Отсюда характерная для поэта парадоксальная апология «литературной злости» некрасовской поры русской словесности, подобие которой он увидел в крутом, несговорчивом нраве тех новгородских икон, на которых «сердятся» рядами представленные заказчики, «спорщики и ругатели», «удивленно поворачивая к событию умные мужицкие головы». Здесь каждое слово важно: есть на что, значит, сердиться, есть чему удивляться, есть о чем спорить, раз есть событие. Синоним события - поступок («Чтоб звучали шаги, как поступки...»). Но вот если «буддийское» отвлеченное безразличие или «египетское» чиновничье самодовольство сможет «тупым напильником» (как сказано по другому поводу в статье о Чаадаеве) притупить острие готического шпиля, знаменующего напряженность события, поступка, бросающего вызов пустоте, - это беда горше всех бед, и о ней у поэта сказано: «...наступает глухота паучья». В этой связи мыслей понятно, с какого боку интересен Мандельштаму Константин Леонтьев. Понятно также, почему сущность «филологии», т. е., собственно, той же исторической стихии, увидена в «нетерпимости», а «всетерпимость» припечатана лихим польским ругательством3.

    Вернемся, однако, к поэзии Мандельштама. Одно из противоречий, которыми она жива, касается основ ее собственной природы. «Мы - смысловики», - говорил поэт, и слово это явно не брошено наобум. Его обеспечивает исключительная цепкость, с которой ум поэта прослеживает, не отпуская, одну и ту же мысль, то уходящую на глубину, то выступающую на поверхность, ведет ее из стихотворения в стихотворение, то так, то эдак поворачивает в вариантах (имеющих у Мандельштама, как давно выяснено, самостоятельное значение). Его обеспечивает высокая степень связности, которую открывают пристальному взгляду самые, казалось бы, шальные образы и метафоры, если не лениться рассматривать их в «большом контексте». Отсюда соблазн, которому пока чаще подпадали зарубежные истолкователи: увидеть в мандельштамовской поэзии хитрый шифр, скрывающий некую «историософию», которая по дешифровке окажется не просто умной, но и специально «умственной» («интеллектуальной»). Но так дело не идет. Почему, собственно? Проще простого припомнить, как Мандельштам не смог сдать экзамена, как спрашивал у собеседницы, кто такие Аониды, и вознегодовать - тоже еще умник нашелся, но это было бы просто глупо, потому что «знать» для поэта совсем не то, что для ученого. В современном поэте, говорил Мандельштам, «поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы»4; уж если поют, где тут экзамен сдавать? (Как раз способность сдать экзамен изобличала бы недостаточно полную переработку знания - в поэзию.) Но смысл, который «поет», - это все ли еще смысл, или он должен называться каким-то другим именем? Да, поэт назвал себя смысловиком, но он же сказал о «блаженном, бессмысленном слове», и очевидно, что иррациональное начало в его поэзии не может быть сведено на нет никаким умным истолкованием. Отсюда противоположный соблазн: увидеть в мандельштамовской поэзии абсолютно произвольную сюрреалистическую игру ассоциаций, ничем не регулируемую, кроме случайностей фоники и темных порывов подсознания. Но так дело тоже не идет. И установка «смысло- вика», и жизнь «блаженного бессмысленного слова» остаются, оспаривая друг друга, просвечивая друг сквозь друга, неожиданно меняясь местами. Верлен, тень которого лежала на рождении поэзии Мандельштама, выразил пожелание, чтоб в стихах «точное сопрягалось с неопределенным» (Rien de plus chef que la chanson grise ou l'lndecis au Precis se joint). Читатель Мандельштама не раз встретит это взаимопроникновение «точного» и «неопределенного», сказанного и несказанного. Поэтому его стихи так заманчиво понимать - и так трудно толковать.

    мирно уживаются с эксцессами антиинтеллектуализма. Это действительно противоречие, которое «остается глубоким, как есть», - и должно таковым оставаться в любой интерпретации. Противоречие не оставляет места для самодовольства, совершенно исключаемого тютчевской традицией.

    Еще одно противоречие, особенно важное для понимания «Стихов о неизвестном солдате», - это спор между личностью поэта, умевшей «топорщиться» («...нрава он не лилейного...»), включавшей даже черту почти отроческой заносчивости, и глубокой волей «быть как все», жить и гибнуть «с гурьбой и гуртом», не отделять себя от судьбы безымянных. Такая воля выявилась по-настоящему у позднего Мандельштама. «Всех живущих прижизненный друг», - сказал он о себе, этим он хотел быть. Окончательная, суровая анонимность человеческой участи: «миллионы убитых задешево», - вся прежняя поэзия не знала, не могла знать такой темы. «Истертый год рожденья» - уже не знаменательная дата начала индивидуальной биографии, а бирка в кулаке, соединяющая призывника с поколением, с товарищами по призыву, растворяющая его в их потоке. Человеческая мера взорвана и развеяна «молью нулей». Настоящее - безымянная мука голода, холода и равнодушной к человеку смерти под неприветливым дождем, «пасмурный, оспенный и приниженный гений могил». Будущее - «воздушная яма». Но тягой контраста и конфликта в стихотворение втягивается катарсис, необъяснимый никаким рациональным толкованием, но пронизывающий весь его состав: «От меня будет свету светло». «Небо крупных оптовых смертей» названо не только неподкупным, но и целокупным, как в любовном lamento «К пустой земле невольно припадая...», - в обоих случаях через смерть дается образ некоей строгой гармонии, которая несовместима со счастьем, но глубже счастья и, может быть, дороже счастья. А в эпизоде «Для того ль должен череп развиться...» время словно обращено назад, так что уже после смерти, после «войск», после конца триумфально является начало - непорочное и многодумное сияние младенческого лба.

    1

    2 Флоренский П.

    3 В «Четвертой прозе», еще ждущей опубликования: «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала всетерпимость...»

    4 Мандельштам О.

    Вместо послесловия: Последние творческие годы. Стихи. Письма. Воспоминания о поэте // Новый мир. 1987. № 10. С. 234-236. В подборку материалов об О. Мандельштаме, послесловием к которой служила данная статья, входили «Стихи о неизвестном солдате», подготовленные к печати И.М. Семенко, письма О. Мандельштама, подготовленные П. Нерлером, и воспоминания Н.Е. Штемпель «Осип Мандельштам в Воронеже». Отдельные фрагменты использованы в фундаментальной статье С.С. Аверинцева «Судьба и весть Осипа Мандельштама» (см. ниже). Настоящее название статьи дано редакторами, поскольку журнальный вариант названия малоуместен в контексте раздела, который статья открывает.

    Раздел сайта: