• Приглашаем посетить наш сайт
    Житков (zhitkov.lit-info.ru)
  • Мандельштамовская энциклопедия.
    Пушкин Александр Сергеевич

    Пушкин Александр Сергеевич

    ПУШКИН Александр Сергеевич (26.5.1799, Москва - 29.1.1837, С.-Петербург), поэт, прозаик, драматург, критик и теоретик лит-ры, публицист. Занимал центр. место в системе культурно-эстетич. ценностей О. М., играл исключит. роль в его личном самосознании. Пушкинское слово, прочно вошедшее в генетич. память О. М., живет в его стихах, прозе, статьях на всем протяжении творчества.

    Любовно описав в «Шуме времени» (1923) старое «иса- ковское» издание П. из материнского «книжного шкапа», О. М. определил особое место П. в составе принимаемого им по материнской линии наследства рус. культуры (в противовес отторгнутому наследству иудаизма): «. Духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (Собр. соч.-2. Т. 2. С. 356). В дальнейшем темы матери и П. оказались связаны общей фигурой умолчания: О. М. «скупо высказывался о самых дорогих для него вещах и людях, о матери, например, и о Пушкине. Иначе говоря, у него была область, касаться которой ему казалось почти святотатством.» (Мандельштам Н. (1). 1999. С. 78). В поэзии О. М., изобилующей пушкинскими реминисценциями, умолчание имени П. приобретало подчеркнутый характер («Дайте Тютчеву стрекозу.», «Стихи о русской поэзии», 1932); ср. суждение А. А. Ахматовой на черных носилках несут...” - Пушкин, ни я, ни даже Надя (Н. Я. Мандельштам. - Ред.) не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е гг.) <...> “Сияло солнце Александра, / Сто лет тому назад сияло всем” (дек. 1917), - конечно, тоже Пушкин. (Так он передает мои слова.)» (Ахматова А. А. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 209-210).

    Первый известный факт обращения О. М. к П. - гимна- зич. сочинение «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”» (1906), в к-ром юный О. М. возражал против «теологического взгляда» на жесткую причинную связь между преступлением и наказанием в пушкинской трагедии (см.: Собр. соч.-2. Т. 1. С. 166). В университетские годы О. М. нек-рое время посещал Пушкинский семинарий С. А. Венгерова Тынянов, В. М. Жирмунский, Ю. Г. Ок- сман, Б. М.

    Живая личная связь и определ. самоидентификация О. М. с П., в юности носившая характер биогр. игры (педалирование внеш. сходства отмечено в мемуарах Г. В. Иванова, Н. К. Чуковского), присутствия П. в его худож. мире.

    Концептуальное осмысление фигуры П. в контексте большой культурной истории содержится в частично сохранившемся тексте доклада «<Скрябин и христианство>» (1915-16[?]): на фоне развернутой апологии христ. иск-ва как «радостного богообщения» художника П. предстает выразителем «русского эллинства», ступенью в «раскрытии эллинистической природы русского духа» («Эллинство, оплодотворенное смертью, и есть христианство» - Там же. Т. 1. С. 202, 205). Себя О. М. считал «последним христианско-эллинским поэтом в России» (Мандельштам Н. (1). С. 300, со слов Н. И. Харджиева), а значит, завершителем пушкинского пути в рус. поэзии. В тексте доклада сопоставлены смерти А. Н. Скрябина полной смертью, как живут полной жизнью, их личность, умирая, расширилась до символа целого народа, и солнце-сердце умирающего остановилось навеки в зените страдания и славы» (Собр. соч.-2. Т. 1. С. 201). Из картины ночных похорон П. («Ночью положили солнце в гроб.» - Там же) вырастает индивид. ист.-культурный миф, воплощенный в поэзии и прозе О. М. 1916-24 и объединяющий своей образностью («ночное солнце», «черное солнце», похороны солнца) судьбу П., смерть матери, распятие Христа, похороны В. И. Ленина, смерть любого человека.

    Между стих. на смерть матери «Эта ночь непоправима...» (1916) и стих. «Люблю под сводами седыя тишины.» (1921-22) заключены метаморфозы уникального лирич. метасюжета похорон солнца («Кассандре», 1917; «Когда в теплой ночи замирает.», 1918; «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.», 1920; «В Петербурге мы сойдемся снова.», 1920), в к-ром скрыто присутствует тема смерти П. как центр. события не только рос. истории, но и большой мистерии духа. Тема приобретает эсхатоло- гич. звучание, при этом худож. моделью для восприятия ист. катастрофы и описания отношений иск-ва и современности оказывается пушкинский «Пир во время чумы». Его универсальная метафора входит в подтекст стих. «От легкой жизни мы сошли с ума.» (1913), «Когда в теплой ночи замирает.», «Сумерки свободы» (1918), «В Петербурге мы сойдемся снова.», «Я скажу тебе с последней прямотой.» (1931), «Фаэтонщик» (1931), «К немецкой речи» (1932), «В игольчатых чумных бокалах.» (1933, 1935); та же метафора развернута в финале «Шума времени», в описании лит-ры 19 в.

    Прощание с пушкинской культурной эпохой зафиксировано в стих. «Концерт на вокзале» (1921), написанном под впечатлением траурных пушкинских вечеров в февр. 1921 в Петрограде и содержащем отсылки к П. («пенье Ао- нид» - Там же. Т. 2. С. 35) и к пушкинской речи А. А. (темы музыки и удушья). Организованная О. М. 14.2.1921 панихида по П. в Исаакиевском соборе (см. об этом восп. Н. А. Павлович в: О. и Н. Мандельштамы. С. 122-123) стала знаковым поступком, к-рым он осуществил несостоявшееся там отпевание 1837 и одноврем. закрыл сюжет похорон пушкинского солнца (с этого момента «ночное солнце», «черное солнце» больше в его творчестве не появляется).

    Не наследуя пушкинский стиховой канон, О. М. свободно включал пушкинские мотивы и образы в поэтич. ткань своих стихов. По преимуществу «пушкинскими» оказываются у него темы С.-Петербурга, поэзии, осени, моря. Петерб. тема в «Камне» и «Tristia» сопровождается плотно спрессованными цитатами и реминисценциями из П. - на пространстве одного стихотворения пересекаются множеств. пушкинские контексты. В «Петербургских строфах» («Над желтизной правительственных зданий.», 1913) одноврем. есть отсылки к «Евгению Онегину» («И правовед опять садится в сани» - Собр. соч.-2. Т. 1. С. 82; «Онегина старинная тоска» - Там же. С. 81), к «Бесам» и «Метели» («Кружилась долго мутная метель» - Там же), к «Медному Всаднику» - гл. смыслообразующему пратексту петерб. стихов О. М. - и «Пиру Петра Первого» («А над Невой - посольства полумира» - Там же) и снова к «Медному Всаднику» («Чудак Евгений - бедности стыдится» - Там же. С. 82). В стих. «Дев полуночных отвага.» (1913) подобным образом совмещаются контексты «Медного Всадника», «Пира Петра Первого» и стих. «Город пышный, город бедный.» («Петра созданье, / Медный всадник и гранит», «Слышу с крепости сигналы» - Там же. С. 82-83), что подчеркнуто ритмич. зависимостью от названных пушкинских стихов (4-стопный хорей). Пушкинский С.-Петербург проступает сквозь совр. О. М. реалии, для его описания используются элементы пушкинского поэтич. языка, герои совр. города оказываются тенями пушкинских героев. И пушкинский Петр живет в мандельшт. С.-Петербурге - в стих. «Адмиралтейство» (1913) его образ воскрешается реминисценциями из пушкинских «Стансов» («А хищный глазомер простого столяра» - Там же. С. 83) и «Медного Всадника» («И открываются всемирные моря» - Там же. С. 84). Пушкинская тема петерб. наводнения всплывает в стих. «Дворцовая площадь» (1915), пушкинское имя города - «Петрополь» - фигурирует в стих. «На страшной высоте блуждающий огонь!» (1918), как и в более раннем «Мне холодно. Прозрачная весна.» (1916), где оно соединяется с реминисценциями из «Евгения Онегина» («зеленый пух» - Там же. С. 122) и пушкинского «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» («И каждый час нам смертная година» - Там же) и с отсылкой к пушкинскому стих. «Прозерпина» («Где властвует над нами Прозерпина» - Там же). Мандельшт. тема умирания города-призрака благодаря пушкинским контекстам расширяется до темы гибели пушкинской культурной эпохи, пушкинская петерб. история продолжается и завершается в петерб. стихах «Камня» и «Tristia».

    Мандельштамовская энциклопедия. Пушкин Александр Сергеевич

    Александр Сергеевич Пушкин

    С П. связана и державно-патриотич. тема, пример - стих. «Polaci!» (1914), обращенное к польским легионерам, воевавшим против рос. армии. В идейном и интонац.-син- таксич. плане стихотворение впрямую ориентировано на пушкинские «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину» - «единственный у Мандельштама случай столь простых и демонстративных отношений с пушкинским материалом» (Тоддес. С. 93); к «Клеветникам России» восходит и фраза из ст. «Пшеница человеческая» (1922): «Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим» (Собр. соч.-2. Т. 2. С. 248). Имперская тема облекается в пушкинские мотивы и в стих. «С миром державным я был лишь ребячески связан.» (1931): «Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных.» (Там же. Т. 3. С. 43) - отзвук пушкинских «Стансов» (на фоне более глухих аллюзий пушкинских стих. «К морю» и «Нереида» в той же строфе).

    статую играющего в бабки»); «Царевича везут, немеет страшно тело» (Там же. Т. 1. С. 121). Лирич. герой стих. «На розвальнях, уложенных соломой.» отчасти совмещается с пушкинским ист. героем и т. о. берет на себя груз истории; одноврем. через пушкинские реминисценции мерцает и любовная тема стихотворения, остающаяся при этом в глубоком подтексте. Самоидентификация поэта с царевичем, возможно, находит продолжение в стих. «Куда мне деться в этом январе?» (1937; при одноврем. и более явной самоидентификации с П. в дни столетия его смерти) - настойчивое созвучие в стихах «И прячутся поспешно в уголки, / И выбегают из углов угланы.» (Там же. Т. 3. С. 119) с ист. и пушкинским Угличем, местом убийства царевича Димитрия, обнажает тему насильств. смерти, к-рой страшится герой стихотворения.

    О. М. воспринял от П. тему высшего призвания и жертв. служения поэта, мотивы пушкинского «Пророка» варьируются в его стихах от декларативно-витийственного «Как облаком сердце одето.» (1910) до стих. «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло.» (1930) из цикла «Армения» и «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.» (1931). Кульминация темы - отрывок «Я больше не ребенок! Ты, могила.», подписанного «6 июня 1931», днем рождения П.: в нем личное душевное пространство поэта раздвигается до размеров вселенной; как в пушкинском «Пророке», поэт говорит за всех как имущий власть и знающий истину, и слово его обжигает, как солнце обжигает глину. У пушкинского пророка «сердце трепетное» заменяется на «угль, пылающий огнем», у О. М. этому соответствуют обожженные губы поэта, постоянный у него атрибут по- этич. творчества.

    Традиц.-поэтич. тему «Памятника» О. М. унаследовал в пушкинской интерпретации; вариации этой темы появляются у него, с предчувствием смерти, в стихах 1935-37: «Это какая улица?» (1935), «Да, я лежу в земле, губами шевеля.» (1935), «Не мучнистою бабочкой белой.» (1935, 1936), «Я нынче в паутине световой.» (1937), «<Ода>» (1937), «Заблудился я в небе - что делать?» (1937). Тему могилы поэта, скрытую в пушкинском «Памятнике», О. М. развертывает в контрастных вариантах; поэтич. пространство его надгробного монумента колеблется между «ямой» «имени Мандельштама» и царств. могилой в центре земли, на Красной площади, где поэт оказывается похороненным заживо, - «Да, я лежу в земле, губами шевеля.» (Там же. С. 91). Посмертная судьба поэтич. слова увязана в этом стихотворении с социальной геополитикой («Покуда на земле последний жив невольник» - Там же), тогда как в пушкинском «Памятнике» судьба слова сливается с посмертной судьбой души. О. М. продолжил и тему «Поэт и царь», пережив ее по-своему: в противоположность пушкинскому «Вознесся выше он главою непокорной / Александрийского столпа» поэт в оде И. В. Сталину, воспевает властителя и уходит с царской площади в небытие, отдавая тезке-«близнецу» (Там же. С. 112) свою посмертную славу. Последняя реминисценция из «Памятника» появляется в черновиках «Стихов о неизвестном солдате» (1937) - «Всяк живущий меня назовет» (Там же. С. 360), - но не попадает в окончат. текст, т. к. вступает в противоречие с гл. темой - гибели поэта как неизвестного солдата, «с гурьбой и гуртом» (Там же. С. 126).

    непосредственно к финалу «Путешествия Онегина», но одноврем. и к морю романтич. пушкинской лирики («Погасло дневное светило.», «К морю»); в стих. «С миром державным я был лишь ребячески связан.» «Черное море» (Там же. Т. 3. С. 43) как стихия свободы и любви также восходит к П. - к антологич. элегии «Нереида» и к стих. «К морю», в к-ром поэт предпочитает море земле, как миру насилия и тирании. Позже романтич. Черное море вытесняется в поэзии О. М. морем другим - сказочным и тоже пушкинским: в стих. «День стоял о пяти головах.» (1935) «синее море» (Там же. С. 93) пушкинских сказок символизирует отнятую свободу, П., поэзию вообще и собственно море, ставшее сказочной мечтой.

    Образы пушкинской сказочной поэзии присутствуют и в др. произведениях О. М.: «комариный князь» («Я не знаю, с каких пор...», 1922 - Там же. Т. 2. С. 39; то же - в «Египетской марке» - Там же. С. 492) и Черномор («И по- звериному воет людье...», 1930) из «Сказки о царе Салта- не...» (впрочем, смешанный с Черномором из «Руслана и Людмилы»), «черноморье» как вариант «лукоморья» и пушкинская сказочная концовка в «Ариосте» (1933) («.И мы бывали там. И мы там пили мед.» - Там же. Т. 3. С. 71). К этому ряду примыкает и сравнение из «Четвертой прозы»: «Здесь, как в пушкинской сказке, жида с лягушкою венчают.» (Там же. С. 170; на самом деле, это цитата из пушкинской баллады «Гусар»). Пример восприятия фольк. образов через посредство пушкинского текста - стих. «Мы живем, под собою не чуя страны.» (1933), в к-ром просматривается эпизод сна Татьяны из «Евгения Онегина» (пир «хозяина» с нечистью в лесной избушке).

    Жизнь пушкинского слова принимает разные формы в стихах О. М.: от единичного и, м. б., бессознат. использования, до прорастания пушкинских образов в цельные ли- рич. сюжеты - это истории таких образов, как «прозрачный лес», «зеленый пух», «пунша пламень голубой», «птичка», пушкинского выражения «печаль моя светла» и др. В ряде произведений О. М. пушкинские реминисценции плотно сгущаются, перекрывая друг друга, как в стих. «В разноголосице девического хора.» (1916) - реминисценции из «Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает.», «Зимнего утра», «Зима. Что делать нам в деревне?», «Вертоград моей сестры.», или в стих. «10 января 1834» - отсылки к «Моцарту и Сальери», «На холмах Грузии лежит ночная мгла.», «Медному Всаднику», «Евгению Онегину».

    Античность и антич. традиц.-поэтич. пантеон у О. М. отчасти опосредованы П., в ряде стихов антич. тема и антич. образы сопровождаются у него отголосками пушкинской южной и конкретно крымской поэзии, с «традиционным для русского интеллигента восприятием Крыма как субститута Греции» (Аверинцев. С. 18) - «Бессонница. Гомер. Тугие паруса», «С миром державным я был лишь ребячески связан.». В стих. «С веселым ржанием пасутся табуны.» (1915) О. М. вослед П. отождествляет себя с и при этом вводит в стихи, написанные от лица Овидия, реминисценции из пушкинских стих. «Осень» и «На холмах Грузии лежит ночная мгла.», а также подхватывает пушкинский каламбур с именем римского императора - «И - месяц Цезаря - мне август улыбнулся» (Собр. соч.-2. Т. 1. С. 116). Пушкинское посредничество обнаруживается в истории с Аонидами: они дважды появляются в стихах О. М. («Ласточка», 1920; «Концерт на вокзале»), и при этом он, согласно мемуарам И. В. Одоевцевой и Павлович, помнил этих муз не по антич. мифологии, а по поэзии П., и даже предполагал, что «их просто-напросто гениально выдумал Пушкин» (О д о е в ц е в а. С. 354).

    В переломном для О. М. 1935 П. помогал ему определиться в отношениях с современностью. По впечатлениям от пути под конвоем в написано стих. «День стоял о пяти головах» - здесь П., прямо названный (редчайший в поэзии О. М. случай), возникает как высшая ценность, к-рой поэт и хочет, и до конца не может поделиться с новым советским «племенем пушкиноведов», с «молодыми любителями белозубых стишков» (Собр. соч.-2. Т. 3. С. 93), отбирающими у него свободу. «Стансы» (1935), в к-рых выразилось стремление О. М. найти свое место в советском строю, «жить, дыша и большевея» (Там же. С. 96), ориентированы на пушкинские «Стансы» как ист. и поэтич. прецедент лояльности к власти («О. М. говорил, что “стансы” всегда примирительно настроены», - свидетельствовала Н. М., см.: Мандельштам Н. (3). С. 348). Пушкинский подтекст в этих стихах возникает также за счет ряда реминисценций и отдаленных, как будто не мотивир. общим смыслом аллюзий: «И ты, Москва, сестра моя, легка.» (Собр. соч.-2. Т. 3. С. 95; ср.: «Мне грустно и легко; печаль моя светла.» у П.), «Я слышу в Арктике машин советских стук.» (Там же. С. 96; ср.: «И внял я неба содроганье / И горний ангелов полет.» у П.), «Клевещущих козлов не досмотрел я драки.» (Там же. С. 95; ср.: «Перед окном возникшей дракой / Козла с дворовою собакой.» у П.). Нек-рая парадоксальность пушкинских реминисценций связана с общим характером мандельшт. цитатной поэтики: чужое слово, в т. ч. и пушкинское, как правило, полностью им присваивается, отрывается от «родного» контекста, органично растворяется в поэтич. ткани его стихов.

    В 1937 О. М. остро переживал столетие смерти П. как момент завершения послепушкинского века - отсюда сгущение пушкинских мотивов в стихах зимы 1937: «Люблю морозное дыханье.» (реминисценция из «Евгения Онегина»), «Пою, когда гортань сыра, душа - суха.» (отзвуки «Осени» и «Поэта»), «Если б меня наши враги взяли.» (аллюзия на «Не дай мне Бог сойти с ума»); в стих. «Куда мне деться в этом январе?» страх смерти сопровождается мотивами пушкинских похорон («какой-то мерзлый деревянный короб» - Там же. С. 119) (см.: Рейнольдс. С. 200-214). Так обнажаются биогр. параллели, к-рые на протяжении всей жизни ощущал О. М., - параллели между судьбой П. и его собств. судьбой.

    Те же параллели ложатся в подтекст мандельшт. «Путешествия в Армению» (1931-32): О. М. воспринимал свою поездку 1930 по Армении «Путешествия в Армению», поддержанный упоминаниями П. («Уже сейчас молодые люди читают Пушкина на эсперанто» - Собр. соч.-2. Т. 3. С. 195) и пушкинских героев («рыцарственный Мазепа, одними губами ласкающий Марию» - Там же. С. 182). Виртуальное присутствие П. в армян. поездке О. М. сказалось и в стихах армян. цикла; «Чудный чиновник без подорожной, / Командированный к тачке острожной.» (Там же. С. 42; «И по-звериному воет людье.») и «Эрзерумская кисть винограда.» (Там же) как метафора поэзии («Дикая кошка - армянская речь.», 1930) - знаки этого присутствия.

    В худож. прозе О. М., как и в поэзии, пушкинское слово полностью интегрируется в текст, в его муз.-метафорич. ткань; так, в «Шуме времени» растворяются мотивы «Медного Всадника» (гл. «Бунты и француженки»), «Пира во время чумы» (гл. «В не по чину барственной шубе»), «Евгения Онегина» (гл. «Эрфуртская программа»: «В тот год в Зегевольде, на курляндской реке Аа стояла ясная осень с паутинкой на ячменных полях» - Там же. Т. 2. С. 376, ср. с пушкинским: «В тот год осенняя погода / Стояла долго на дворе...»). В статьях О. М. П. никогда не является не- посредств. предметом речи, но всегда - точкой отсчета, центром системы координат, камертоном, по к-рому настраиваются мысли и оценки явлений. Пушкинская поэзия (и только поэзия) цитируется в статьях много и по б. ч. открыто, в кавычках, с указанием источника, без такого присвоения, как в стихах. О. М. прибегает к авторитету П. при анализе отношений поэта с читателем («О собеседнике», 1913), в докладе о смерти Скрябина и о сути христ. иск-ва (<«Скрябин и христианство»>), в «Заметках о Шенье» (1915[?]), в характеристике поэзии Ахматовой («О современной поэзии», 1916), В. Хлебникова («Буря и натиск», 1923) и груз. иск-ва («Кое-что о грузинском искусстве», 1922), в мыслях о цикличности культуры («Слово и культура», 1921), о «гениальном чтении» (Там же. Т. 1. С. 230; «О природе слова», 1921-22), об источниках и влияниях в поэзии Блока («А. Блок», 1921-22). Принципиально важной для О. М. оказалась пушкинская парадигма двух типов художника - В.-А. Моцарта и А. Сальери, из к-рых О. М. выбирает, как более продуктивный, актуальный и более близкий ему, тип Сальери: «На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о чистом символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма, футуризма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник мастер Сальери, протягивающий руку мастеру вещей и материальных ценностей, строителю и производителю вещественного мира» (Там же. С. 231; «О природе слова»); ср. «Заметки о поэзии» (1923, 1927) и стих. «Адмиралтейство»: «.красота - не прихоть полубога, / А хищный глазомер простого столяра» (Там же. С. 83); ср. также высказывание О. М. в передаче Н. М.: «В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери» (М андельштам Н. (3). С. 24).

    В ст. «Выпад» (1923) О. М. резко высказался по поводу произвольного чтения и искаж. восприятия П.: «.Легче провести в России электрификацию, чем научить всех грамотных читателей читать Пушкина так, как он был написан, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности» (2. С. 411). Сам он своим творчеством явил случай «гениального чтения» П., глубокого родства и творч. восприятия одного поэта другим поверх времени и традиций.

    Лит.: Нерлер П. О. Мандельштам - читатель Пушкина // ЛУ. 1987. № 3; Таборисская Е. М. Петербург в лирике Мандельштама // ЖиТМ; Черашняя Д. И. Этюды о Мандельштаме. Ижевск, 1992; Балашова И. А. Творчество А. С. Пушкина в восприятии О. Э. Мандельштама // Филология. 1993. № 2; Аверинцев С. С. «Золотистого меда струя из бутылки текла.» // Столетие Мандельштама; Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы // Очерки русской литературы XX в. М., 1994; Тоддес Е. А. К теме: Мандельштам и Пушкин // Philologia: Рижский филологический сб. Рига, 1994. Вып. 1; Шарапова А. В. «На языке цикад пленительная смесь.»: О пушкинском подтексте в стихах Мандельштама // Мандельштамовские дни в Воронеже. Воронеж, 1994; Гаспаров М. Л. Избр. статьи. М., 1995. С. 327-70; Рейнольдс Э. Смерть автора или смерть поэта? Интертекстуальность в стихотворении «Куда мне деться в этом январе?» // «Отдай меня, Воронеж...»; Мусатов В. В. Пушкинская традиция в русской поэзии первой половины XX в. М., 1998. С. 241-320; Одоевцева И. Избранное. М., 1998; Сегал Дм. О. Мандельштам: История и поэтика. Ч. I. Кн. 1-2 // Slavica Ніегшоіушйапа. Vol. VIII-IX. Jerusalem; Berkeley, 1998; Месс-БейерИ. Мандельштам и Пушкин: Уроки свободы // Russian Language Journal. Michigan, 1999. Vol. 53. № 174-176; Кузьмина С. Ф. В поисках традиции: Пушкин - Мандельштам - Набоков. Минск, 2000. С. 92-121; Лекманов. 2000. С. 508-510; Т арановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000. С. 13-209; Ронен О. Поэтика О. Мандельштама. СПб., 2002 (по ук.); Алленов М. М. Тексты о текстах. М., 2003. С. 238-270; Капино с Е. В. О «Рождественской звезде» у Мандельштама // Пушкин в XXI в.: Вопросы поэтики, онтологии, историцизма. Новосибирск, 2003. С. 67-79; Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М., 2009; Ronen O. An approach to Mandelstam. Jerusalem, 1983 (по ук.); Dutly R. «Wunderbarer Stoff»: O. Mandelstam und A. Puschkin // Zeitschrift fur Kulturaustausch. 1987. № 1; Freidin G. A coat of many colors: O. Mandelstam and his mythologies of self-presentation. Berkeley, 1987.

    И. З. Сурат.

    Раздел сайта: