• Приглашаем посетить наш сайт
    Арцыбашев (artsybashev.lit-info.ru)
  • Ясная Наташа: Осип Мандельштам и Наталья Штемпель.
    Мандельштам в Воронеже

    2. Наталья Штемпель. Воспоминания

    Мандельштам в Воронеже

    Впервые: Новый мир. 1987. № 10. С. 207-234 (сокращенная журнальная версия). Впервые полностью: Н. Штемпель. Мандельштам в Воронеже. М., 1992. C. 15-70 (подготовка текста В. Н. Гыдова). В настоящем издании текст сборника 1992 года заново подготовлен П. Нерлером. При этом за основу была взята наиболее полная первоначальная редакция воспоминаний. Некоторые фрагменты, заключенные в скобки, интерпретируются как примечания. Примечания составителя не обособляются, но печатаются курсивом. Это же распространяется на примечания к остальным воспоминаниям Н. Е. Штемпель, но не касается примечаний к другим разделам (например, переписке).

    Осенью 1974 года я оказалась в Малеевке23, куда попала случайно, как говорится, волею судеб. Там встретила Эмму Григорьевну Герштейн, с которой познакомилась много лет тому назад, летом 1937 года...

    Хорошо помню это лето, белый высокий дом в тенистом саду, где жила тогда Эмма Григорьевна Герштейн (ее отец был врачом, и квартира находилась при больнице), удлиненную комнату, направо от двери обеденный стол, в глубине письменный.

    Меня привел сюда Осип Эмильевич Мандельштам. Мы стояли у стола и почему-то стоя пили сухое вино, закусывая сыром. Осип Эмильевич был оживлен. Это были первые месяцы его «свободы».

    В мае 1937 года Мандельштаму разрешили покинуть Воронеж. В Москве жить было негде, да и прописки уже не было.

    Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна на лето поселились в Савёлове. Во время летних каникул я поехала к ним.

    Оставив мужа24 в Москве у своей тетки25, я отправилась одна в Савёлово. Нашла нужную улицу и дом; в окне увидела Осипа Эмильевича. Он таинственно поднес палец к губам, молча вышел ко мне, поцеловал и ввел в дом. Надежда Яковлевна тоже мне обрадовалась.

    В бревенчатом доме они снимали полупустую комнату, но в этом была какая-то дачная прелесть, казалось, больше воздуха.

    День промелькнул необыкновенно быстро, вечером я обещала мужу вернуться в Москву. Мандельштамы запротестовали. Мне и самой не хотелось уезжать, но обещала — Борис будет ждать. «Дадим ему телеграмму, что приедете утром», — весело сказал Осип Эмильевич. Так и сделали.

    Полночи мы с Осипом Эмильевичем бродили по лесу вдоль берега Волги. Надежда Яковлевна с нами не пошла. Осип Эмильевич рассказывал мне, как они жили эти два месяца после отъезда из Воронежа, прочитал все новые стихи. Мне кажется, их было десять или одиннадцать26. Стихи пропали при последнем обыске и аресте. Надежда Яковлевна не знала их наизусть, как знала воронежские. Списков ни у кого не было. Можно надеяться только на чудо, на то, что они сохранились где-нибудь в архиве НКВД, — но бывает ли такое?

    Когда мы вернулись среди ночи домой, Надежда Яковлевна уже постелила на полу постель, отдельно каждому стлать было нечего, и мы все легли, как говорится, вповалку. Было жестко, неудобно, но это никого не огорчало.

    Утром Мандельштамы проводили меня на вокзал, а затем более поздним поездом тоже приехали в Москву.

    Мы условились встретиться вечером на концерте Яхонтова. Я была страстной его поклонницей. Яхонтов не раз приезжал в Воронеж. Я не пропускала ни одного концерта. Помню прекрасную композицию «Чиновники» («Медный всадник» Пушкина, «Шинель» Гоголя, «Белые ночи» Достоевского); огромное впечатление произвела на меня и вторая композиция «Поэты путешествуют» — Пушкин и Маяковский: стихи, письма, документы, факты из биографий. И третий концерт: Владимир Николаевич читал отдельные произведения, среди них был отрывок из «Идиота», когда Рогожин приезжает за Настасьей Филипповной и она бросает деньги в камин; рассказы

    Прекрасный голос, исключительное внешнее обаяние, предельно скупые и выразительные жесты — всё это слагалось в неповторимый облик актера. Мы много раз говорили с Осипом Эмильевичем о Яхонтове. Мандельштам хорошо его знал и любил, вернее, они взаимно любили друг друга.

    Владимир Николаевич считал Осипа Эмильевича своим учителем. Мне это было непонятно. Манера чтения была у них совершенно разная. Осип Эмильевич читал стихи превосходно. У него был очень красивый тембр голоса. Читал он энергично, без тени слащавости или подвывания, подчеркивая ритмическую сторону стихотворения. И все-таки Яхонтов читал по-другому, оставляя огромное впечатление.

    Концерт был посвящен столетию со дня гибели Пушкина27. Мы с мужем немного опоздали. Нас всё же впустили в зал, мы сели на свои места. Мандельштамов не было. И вдруг, когда кончилось первое отделение, Осип Эмильевич, увидев нас, спрыгнул со сцены прямо в партер. Он был за кулисами. После концерта мы вчетвером, зайдя в гастроном и купив, кажется, ветчину и сухое вино, отправились на квартиру Наппельбаума, где остановились Мандельштамы (хозяева, очевидно, были на даче).

    Осипу Эмильевичу хотелось познакомить меня со своими друзьями, ведь в Воронеже он был лишен этой возможности.

    Прежде всего Мандельштамы повели меня к Шкловским. По словам Надежды Яковлевны, это была едва ли не единственная семья, которая не боялась принимать ее во время воронежской ссылки Осипа Эмильевича. Шкловские жили в Лаврушинском переулке, в доме № 17, одном из первых писательских домов. Квартира огромная, да и семья состояла из шести человек. Виктор Шкловский встретил нас в трусах, что меня несколько шокировало. Но действительно жара стояла невыносимая.

    Первое впечатление от Виктора Борисовича: веселый круглый человечек, круглая, очень круглая голова, круглые глаза, а веселость так и брызжет, искрится. Он всё время острил.

    Я почувствовала себя у них сразу хорошо. Мне очень понравилась Василиса Георгиевна, жена Шкловского. От нее веяло мудростью, спокойствием, грустные большие серые глаза смотрели на вас с сочувственным вниманием, а главное, меня поразила какая-то высокая простота и естественность. И — сияющая Варя28, дочь Шкловских; таких сияющих глаз, кажется, я ни у кого не видела, они освещали всё лицо. Так бы и смотрел на нее и невольно улыбался сам.

    Это первое впечатление сохранилось навсегда. Шкловские были в лучшем смысле слова интеллигентные люди.

    Впоследствии, после смерти Осипа Эмильевича, я часто бывала у них. Там всегда, как в своей родной семье, останавливалась Надежда Яковлевна.

    В то далекое и счастливое лето я зашла как-то к Шкловским за Осипом Эмильевичем, и мы пошли в Третьяковскую галерею, она была напротив дома. Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублёва, около икон которого остановился. За этим он и шел.

    Зная мое восхищение стихами Пастернака29, Осип Эмильевич решил повести меня к Борису Леонидовичу (которого очень любил). Но Пастернака в Москве не оказалось. Тогда пошли к Николаю Ивановичу Харджиеву. Он жил в деревянном двухэтажном доме барачного типа, не помню, на какой улице (кажется, в Марьиной Роще). У него была одна комната на первом этаже30. Целую стену от пола до потолка занимал огромный стеллаж. Это было замечательное собрание поэтов начала ХХ века. Кого тут только не было: и символисты, и акмеисты, и футуристы, и имажинисты. Кроме того, было много журналов: «Аполлон», «Весы», «Золотое руно» и еще какие-то, не помню. Я оторваться не могла от книг. Обращал внимание комод, набитый рукописями, фотографиями, письмами Хлебникова. Николай Иванович в это время готовил к изданию его стихи и огорченно сравнивал некоторые из них с напечатанными ранее и искаженными редакторами почти до неузнаваемости, так как, по словам Хар- джиева, читать рукописи Хлебникова невероятно трудно. Во время нашего разговора и чтения Осип Эмильевич, казалось, был занят своими мыслями.

    Николай Иванович произвел на меня несколько странное впечатление, прежде всего заядлого холостяка31. Насколько я могла заметить, к Осипу Эмильевичу он относился с большой теплотой.

    Познакомил меня Осип Эмильевич и с известной пианисткой Марией Вениаминовной Юдиной32, об этой встрече у меня осталось смутное воспоминание, помню только, что Осип Эмильевич очень любил ее исполнение классической музыки.

    Мне было очень интересно посещать с Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной их друзей и знакомых или просто бродить по Москве, но отсутствие у них здесь своей крыши над головой, постоянного пристанища создавало ощущение неприкаянности, какой-то ненастоящей, временной жизни. В Воронеже хоть было жилье, а тут ни жилья, ни работы. И все-таки радостная, с ворохом впечатлений я вернулась домой, в Воронеж.

    На зимние каникулы я снова на несколько дней поехала к Мандельштамам. Они жили в Калинине на окраине города.

    Вспоминаю занесенные снегом улицы, большие сугробы, опять почти пустую холодноватую комнату без намека на уют. У обитателей этой комнаты, очевидно, не было ощущения оседлости. Жилье и местожительство воспринимались как временные, случайные. Не было и денег — ни на что, кроме еды. А главное — равнодушие к вещам, одежде, отсутствие которых, мне кажется, не портило настроения.

    Помню, в этот мой приезд на Осипе Эмильевиче был серый костюм совершенно не по росту, кто-то ему его подарил, вернее, отдал, кажется, Катаев. Беспокойство доставляли брюки: они оказались очень длинны. Осип Эмильевич вынужден был их несколько раз 31 32 подвернуть, они всё время разворачивались, так что приходилось время от времени останавливаться и снова их подвертывать. Но это не раздражало и делалось автоматически. Почему-то никому и в голову не приходило, что можно их подрезать и подшить.

    Мой приезд, как мне казалось, радовал Мандельштамов. Здесь они жили так же уединенно, как и в Воронеже.

    Надежда Яковлевна послала нас на рынок купить мяса. Идея эта была довольно фантастической. В те времена я совершенно не занималась хозяйством, мяса никогда не покупала, сырое мясо вызывало у меня отвращение. Осип Эмильевич в этом вопросе был умудрен не более.

    Мы довольно долго ходили по рынку вдоль прилавков, на которых кусками лежало мясо, в полной растерянности, не зная, что купить. Осипу Эмильевичу, по-видимому, это занятие надоело, я не заметила, как он исчез. Оглядываюсь по сторонам. «Наташа, Наташа, идите скорее сюда!» — закричал он. Подхожу, он стоит сияющий около какой-то женщины, которая продает восковых утят: красных, зеленых, желтых. «Давайте купим всех утят». Проблема с мясом решена. Денег больше нет, и мы, счастливые, веселые и гордые своей покупкой, отправились домой.

    Надежда Яковлевна нас не ругала и не омрачила нашей радости. Понравились ли ей утята, не помню.

    К вечеру захотелось есть. Тут уж нам не доверили денег, и мы втроем пошли в ближайший гастроном или просто лавку. Что-то купили на ужин и сварили кофе.

    Из Калинина поехали на день в Москву. И, вероятно, желая доставить мне удовольствие, Осип Эмильевич повел меня к Яхонтову.

    Он снимал меблированную комнату на втором этаже в старинном красивом особняке в центре Москвы (кажется, в Столешнико- вом переулке). Когда мы вошли, Владимир Николаевич стоял между двух больших зеркал, на нем был голубой джемпер, который так шел к его золотым волосам, светло-серые брюки и лакированные черные туфли. Очевидно, он репетировал. Яхонтов кинулся к Осипу Эмильевичу, не дав ему раздеться, обхватил его и начал с ним кружиться. Так смешно было на них смотреть. Один изящный, элегантный, а другой в нелепой, с чужого плеча меховой куртке мехом наружу, высокой шапке и галошах.

    Комната, очень светлая, была обставлена старинной красивой мебелью, но в то же время не было ощущения обжитости, и она, конечно, не отражала индивидуальности своего хозяина. На маленьком столике стоял какой-то комнатный цветок почти без листьев. Он, очевидно, изображал елку, потому что был обвешан бумажными лентами и игрушками. По комнате летали два попугая: голубой и зеленый. Клетки не было, и они сидели, где им хотелось.

    Владимир Николаевич был очень любезен, расспрашивал меня о Воронеже, показывал нам, как он работает над своими композициями. Мне запомнились очень длинные, в несколько метров, ленты, состоящие из склеенных листов бумаги разной величины. Мы пробыли у Владимира Николаевича почти целый день, что-то ели. Стол накрывала Лиля, жена Яхонтова. Очень красивая женщина, строго одетая, тихая, молчаливая, совершенно лишенная кокетства. Она даже не включилась в общую беседу. Ее поведение чем-то удивляло меня, и в то же время я любовалась ею.

    Несмотря на оживленный разговор, у меня было ощущение, что все мы здесь случайные люди, как в гостинице, и от этого становилось грустно.

    Я сообщила Осипу Эмильевичу, что разошлась с Борисом, он очень расстроился. Упрекал меня, что я не сказала об этом сразу, изъявил желание поговорить с ним (непонятно, о чем в таких случаях можно говорить?!), потом успокоился и сказал, что ему ясно, почему мы разошлись: «Борис не способен на праздник, который вы несете».

    Но, очевидно, Осип Эмильевич успокоился не совсем. Позже, оказавшись дома, я начала получать почти каждый день телеграммы; содержания их не помню, кажется, Мандельштамы предлагали приехать в Воронеж. Какая-то телеграмма была подписана, помимо Мандельштамов, Ахматовой и Рудаковым.

    Продолжалось это до тех пор, пока не взмолилась мама и не попросила меня прекратить всё это: ведь телеграммы приносили чуть ли не в пять утра (тогда телеграммы носили и ночью). Осип Эмильевич отправлял их, наверное, в одно и то же время, поздно вечером.

    ...Из Москвы мы вернулись опять в Калинин. Не думала я, что это моя последняя встреча с Осипом Эмильевичем. Мы много гуляли, несмотря на большие морозы. Осип Эмильевич сказал мне: знайте, если вам будет плохо, достаточно телеграммы, и где бы мы ни были, мы сейчас же приедем.

    она не была и в Воронеже, как будто чувствовала близость трагической развязки.

    Первого мая 1938 года в Саматихе, в доме отдыха, куда получили путевки Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, Мандельштам был вторично арестован.

    Надо сказать, что по Советскому Союзу в это время не один Осип Эмильевич был взят повторно.

    Как выяснилось позднее, 9 сентября (то есть через четыре месяца) Осип Эмильевич был отправлен в лагерь. На этот раз Надежде Яковлевне уже не предлагали его сопровождать. Через Шуру, брата Мандельштама, она получила письмо от Осипа Эмильевича из пересылочного лагеря под Владивостоком с просьбой выслать посылку.

    Она сделала это сейчас же, но Осип Эмильевич ничего получить не успел. Деньги и посылка вернулись с пометкой: «За смертью адресата».

    Надежда Яковлевна сообщила мне об этом в письме. Боже мой, как я плакала! Я никогда не плакала так горько. Тогда я оплакивала его как человека. Я не думала о нем как о поэте, жизнь которого насильственно оборвали в тот период, когда он так много писал, и многое еще было не завершено...

    Я не могла вообще представить себе Осипа Эмильевича без Надежды Яковлевны. Он был так беспомощен в жизни. Сердце у меня сжималось от горя и жалости. Я поняла, что потеряла друга, бесконечно преданного, — даже независимо от того, стали бы мы встречаться или нет, и как бы долго не виделись.

    Во мне неосознанно жило ощущение, что он есть. Достаточно было знать лишь это: он есть и живет. А вот теперь его нет и никогда, никогда не будет, и некого позвать.

    В письме, где Надежда Яковлевна сообщала мне о смерти Осипа Эмильевича, некоторые слова как-то бессмысленно были подчеркнуты красными чернилами, это делалось и в последующих письмах.

    Я поехала к Надежде Яковлевне в Калинин. Она жила уже в крошечной комнате, в которой умещались только кровать и небольшой стол. В углу была гора выточенных из дерева небольших круглых коробочек. Надежда Яковлевна их расписывала в русском стиле (она работала надомницей на какой-то фабрике); в комнате сильно пахло красками.

    Времени в моем распоряжении было очень немного: я отпросилась в середине учебного года. Я пришла к директору техникума и сказала, что должна на несколько дней уехать: у моей близкой приятельницы большое несчастье, если вы не отпустите, я всё равно уеду, — и он отпустил.

    Всю ночь напролет мы проговорили, подкрепляя силы черным кофе. Надежда Яковлевна попросила меня съездить в Ленинград к Анне Андреевне Ахматовой (писать ей она боялась33) и рассказать всё, а на обратном пути опять заехать в Калинин, что я и сделала.

    С Анной Андреевной я не была знакома и никогда раньше ее не видела. Стихи Ахматовой я знала и очень любила, у меня были «Четки», «Белая стая», «Anno Domini».

    Я пришла в «Фонтанный Дом», каменный, длинный, четырехэтажный, он стоял в глубине сада, мне запомнились старые липы, но дом мне показался мрачным. С волнением поднялась на четвертый этаж, позвонила. Мне открыла дверь немолодая некрасивая женщина, напоминавшая классную даму из романов Чарской. Позднее я узнала, что это была бывшая жена Пунина, в то время мужа Ахматовой. Я спросила Анну Андреевну. Не сказав в ответ ни единого слова, женщина удалилась. Я стояла в коридоре довольно растерянно, не зная, что мне делать.

    Но через несколько минут появилась Анна Андреевна. Я не могла оторвать от нее глаз. Высокая, стройная, длинноногая, с небольшой гордой головой, с русалочьими грустными глазами, а челка и заложенные сзади косы придавали ей девичий вид. Черный атласный халат с огромным серебряным драконом плотно облегал ее прекрасную фигуру.

    Она провела меня в какую-то узкую, загроможденную старой мягкой мебелью комнату. Комната казалась нежилой, и сама она как будто тоже была здесь случайной гостьей. Мы просидели несколько часов34. О стихах не было речи, слишком трагические были обстоятельства и у нее и у меня как вестницы Надежды Яковлевны. Ахматова просила меня прийти на другой день, но вечером я должна была уехать.

    И опять Воронеж, мой родной город, привычный и неощутимый, как воздух. Но так больно теперь его прикосновение; без Мандельштама он стал для меня мертвым. Давать уроки невыносимо трудно, и не только уроки, трудно обычно жить.

    Единственное утешение — вечером встретиться с милым, чудным Павлом Леонидовичем35

    Павел Леонидович, мне кажется, всё понимает и сам чувствует потребность в том же, поэтому с ним легче.

    Как же, как всё началось?

    В начале февраля 1936 года моя давнишняя приятельница Люся 36 попросила меня как-нибудь вечером зайти к ней. Она хотела познакомить меня «с очень интересным молодым человеком»37. Это был Сергей Борисович Рудаков, вместе с которым Люся лежала в инфекционной больнице, — ленинградец, высланный в Воронеж (ссыльных в то время в Воронеже было много). Выслали его за социальное происхождение: его отец, генерал царской армии, близкий друг К. Р.38, и его старший брат были расстреляны во время революции39.

    Сергей Борисович, филолог по образованию, превосходно знал и самозабвенно любил поэзию, помнил наизусть сотни стихов, даже поэтов Х?Ш века. Писал и сам стихи.

    Высокий, с огромными темными глазами, несколько крупными чертами лица: резко очерченный рот, черные брови с изломом, длинные ресницы и какие-то особенные тени у глаз — он был очень красив. Недаром Ахматова говорила о «рудаковских глазах». Человек он был эмоциональный, горящий. Сразу, с первого вечера нашего знакомства, мы подружились, захлебываясь, говорили о любимых поэтах и композиторах.

    Вкусы сходились. От Сергея Борисовича я впервые услышала воронежские стихи Мандельштама. Он читал мне их очень часто40.

    Об Осипе Эмильевиче Рудаков говорил с восторгом. Когда я как-то спросила, какой он, Сергей Борисович воскликнул: «Ну чудный!» Встречались мы почти каждый день, каждый день Рудаков бывал и у Мандельштамов. Жил Сергей Борисович на улице Достоевского, там он снимал в полуподвальном этаже комнату вместе со случайным сожителем пекарем Трошей. Работы не было, жилось нелегко. Только однажды мне удалось передать ему предложенную мне работу по оформлению пушкинской выставки, и то случайно. Директор областной библиотеки Трофимова (по ее заказу нужно было оформить выставку) оказалась матерью моего ученика.

    В июле 1936 года Сергей Борисович получил разрешение вернуться в Ленинград. Он уехал и взял с меня слово, что я не пойду к Мандельштамам. До сих пор мне это непонятно. Дала я ему слово или нет, не помню, но к Мандельштамам решила идти.

    И вот в осенний яркий день (это было в начале сентября 1936 года), страшно волнуясь, я поднялась по лестнице большого каменного дома на углу улицы Фридриха Энгельса41 и Итээровско- го переулка (ныне улицы Чайковского) и позвонила. Мне открыла дверь хозяйка квартиры и сказала, что Мандельштамы в Задонске, но на днях возвратятся.

    Не знаю, как хватило у меня смелости пойти второй раз. Надежда Яковлевна встретила меня несколько удивленно, — очевидно, к посетителям Мандельштамы не привыкли, — и ввела в комнату. Осип Эмильевич стоял посреди комнаты и с любопытством смотрел на меня. Очень смущаясь, я пролепетала что-то невнятное о Сергее Борисовиче. «Ах, вот кого он прятал!» — лукаво и весело воскликнул Мандельштам. И сразу стало легко и непринужденно. Помню, я с увлечением рассказала о своих летних впечатлениях, о Хреновском конесовхозе, где гостила у знакомых, о чудных орловских рысаках и былинных белых першеронах, которые жили на воле в степи, о потомственных конюхах, ведущих свою родословную от крепостных графа Орлова, о своеобразных традициях и легендах, об очень симпатичном москвиче директоре совхоза, который каждый год собирается возвратиться в Москву, но с грустью говорит, что от лошадей уйти невозможно. Осип Эмильевич слушал меня с большим интересом. Потом рассматривали осенние акварели Надежды Яковлевны, разложив их в два ряда вдоль всей комнаты прямо по полу. Запомнилось золото деревьев и синева Дона. Осип Эмильевич спросил меня, знаю ли я наизусть какие-нибудь его стихи. Я ответила утвердительно. «Прочитайте, пожалуйста, я так давно не слышал своих стихов», — сказал он с грустью и сразу стал серьезным. Не знаю, почему, я прочитала из «Камня»: «Я потеряла нежную камею, не знаю где, на берегу Невы...». Боже мой, что началось! Осип Эмильевич негодовал. Он весь был воплощение гнева. Меня поразила такая бурная реакция, такая неожиданная перемена настроения. Я растерялась. Единственное, что мне запомнилось из этого крика: «Вы прочитали самое плохое мое стихотворение!» Сквозь слезы я сказала в свое оправдание: «Не виновата же я, что вы его написали». Это как-то сразу его успокоило, мне даже показалось, что он пожалел о своей вспышке. Тут вмешалась Надежда Яковлевна и сказала: «Ося, не смей обижать Наташу».

    Она усадила меня на свою кровать, стала гладить, как маленькую, по голове и подарила альбом французских импрессионистов. Перед этим мы разговаривали о них, и оказалось, что и я, и она их очень любим.

    Мандельштамы настойчиво приглашали меня приходить к ним. Но, как ни странно, на второй визит у меня не хватило смелости. Я думала, что меня зовут из вежливости. Тогда я еще не знала Осипа Эмильевича и не понимала, что он никогда не станет что-то делать или говорить из вежливости. Это был человек предельной искренности, и он мог быть очень резким, если это соответствовало его внутреннему состоянию. Мандельштам часто забывал о своем положении ссыльного и поднадзорного. Помню, в пушкинские дни мы с Осипом Эмильевичем пришли на выставку в университетскую фундаментальную библиотеку. И Осип Эмильевич заметил, что из стихотворения Лермонтова «Смерть поэта» выброшены организаторами выставки строчки: «Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; он недоступен звону злата, и мысли и дела он знает наперед».

    Осип Эмильевич устроил настоящий скандал и успокоился только тогда, когда директор библиотеки обещала восстановить пропущенный текст.

    И еще случай. Осип Эмильевич написал новые стихи, состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен.

    Осип Эмильевич всегда оставался самим собой, его бескомпромиссность была абсолютной. Об этом пишет и Анна Андреевна: «В Воронеже его не с очень чистыми побуждениями заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто, что он сказал в 1937 году4243. На вопрос, что такое акмеизм, Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре»».

    Так вот, недели через две после первого свидания с Мандельштамами я случайно встретила их в Первомайском саду во время антракта на гастролях московского театра, кажется, имени Немировича-Данченко. Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна подошли ко мне, и мы тут же условились, когда мне прийти. Я начала бывать у Мандельштамов очень часто, и вскоре мы стали видеться почти ежедневно. Дома я восторженно говорила об Осипе Эмильевиче и его стихах.

    И вот однажды мама сказала: «Наташа, ты очень часто бываешь у Мандельштамов. Ты хорошо представляешь, какие могут быть последствия?» Я промолчала. Всё это было очень грустно. Аресты действительно принимали массовый характер, и мы с мамой не раз прислушивались ночью, где остановилась машина44. На душе было смутно, я очень любила мать, она всегда была для меня другом, — нет, она была для меня всем, а главное — мысль о брате, не подведу ли его?!

    Но не бывать у Мандельштамов я не могла, мне даже стыдно было об этом подумать. Испугаться!?

    И я продолжала ходить к ним, но дома ничего не говорила. Меня не спрашивали, лгать не приходилось. Через некоторое время мама говорит: «Девочка, я знаю, что ты бываешь у Мандельштамов, ты напрасно молчишь и мучаешься, я поступила бы точно так же на твоем месте. Я просто считала своим долгом тебя предупредить, зови их к нам»45.

    С этого времени Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна начали бывать у нас. Больше этот вопрос никогда не возникал и нико- 44 45 го не волновал. Маме всегда хотелось угостить их, она вообще была необыкновенно гостеприимна, любила людей. В доме у нас бывало всегда много народу. Помимо моих старых друзей, товарищей и просто знакомых, к нам как-то случайно попадали и ссыльные: Андрей Азанчевский из Киева, Евгений Оттович Пиотрковский, Хаим Соломонович Лифшиц из Москвы46 и другие. Все они были люди незаурядные, интересные. Они получали минус шесть, девять или двенадцать47 и выбирали Воронеж.

    Осип Эмильевич неоднократно говорил: «Наташа владеет искусством дружбы». Я же думаю, дело было не во мне, а в маме: трудно сказать, к кому приходили люди, даже мои сверстники, и с кем они больше дружили, со мной или с мамой.

    Мандельштамам мама очень сочувствовала, понимая хорошо их положение. Но накормить Осипа Эмильевича было трудно, он был равнодушен к еде, точно так же, как и к вещам. Отсутствие их, скудость не портили ему настроения. Ел он очень мало, я не помню, чтобы Осип Эмильевич спокойно сидел за обеденным столом. Что-то схватит на ходу, как мне казалось, автоматически, не замечая что, или со стаканом чая бегает вокруг стола, читает стихи и спрашивает маму: «Вам нравится, Мария Ивановна?»

    Так же он ел и дома. Обязательно одновременно чем-то занимался. Но любил, когда появлялись деньги, пойти в лучший магазин, конечно, вместе с Надеждой Яковлевной и купить всяких вкусных вещей, а потом мы устраивали «пир».

    Вскоре Мандельштамы перешли на другую квартиру. В маленьком одноэтажном каменном домике они снимали комнату у театральной портнихи, которая жила вместе со старушкой матерью и сыном Вадей, учеником второго класса. Удобств никаких не было, отопление печное. Но расположен дом был очень живописно. Он находился в тупике на улице 27 февраля, в трех минутах ходьбы от проспекта Революции48. Перед домом была большая площадка с огромным тополем, разбросавшим во все стороны свои могучие ветви, а за домом был спуск (начиналась Неёловская улица), открывался вид на речную даль. И вблизи никаких домов не было. Даже не верилось, что это центр города49. Через площадку и дорогу в угловом здании бывшей женской гимназии в то время находились междугородная телефонная станция и городской автомат. Тогда их в Воронеже было очень мало. Мы не раз часами, чаще всего поздно вечером, просиживали на станции в ожидании Москвы. Утешало то, что мы почти всегда были единственными посетителями: можно разговаривать, читать стихи, думать — никто не мешал.

    Теперь на месте домика, где жили Мандельштамы, большой дом и сад работников обкома партии. Всё заасфальтировано, тополь, конечно, уничтожен: слишком он привольно жил50.

    В комнату Мандельштамов можно было попасть через маленькую покосившуюся переднюю. Налево вела дверь к ним, а прямо — к хозяевам. Комната была темноватая, два небольших окна в глубоких нишах освещали ее плохо, а тут еще затенял тополь. Одно окно выходило на площадку, другое во двор, и Осипа Эмильевича по утрам изводил петух, который с ранней зари начинал кукарекать прямо в окно (окна были на полметра от земли). Петух настолько надоедал Осипу Эмильевичу, что он даже об этом писал Надежде Яковлевне, уехавшей по делам в Москву: «Я тебе петуха-красавца покажу, который восклицает 300 раз от 4 — до 6 утра. И котенок Пушок всюду бегает. И вербочки зеленые...»

    Во втором письме, написанном через несколько дней, — опять петух: «Дней 10 назад я поссорился с хозяйкой из-за петуха [я кричал о петухе в пространство: она приняла пафос на свой счет] (очень деликатно, но всё же она говорила кислые слова). Всё это забыто. Деликатность удивительная. Денег не брала. Терпенье сверх меры. По поводу же нападенья курицы на маму. Никакой царапины серьезной нет. Шрам заживает. Черт знает какой вздор пишу. Гоголь такого не выдумает». Убранством комната мало отличалась от прежней: две кровати, стол, какой-то нелепый длинный черный шкаф, очевидно, книжный, и старая, обитая дерматином кушетка, которая стояла почему-то почти посередине комнаты. На ней всегда было холодно и неуютно. Так как стол был единственный, то на нем лежали и книги, и бумаги, стояли дымковские игрушки (их любила Надежда Яковлевна) и кое-какая посуда. В шкафу действительно хранились те немногие книги, с которыми Осип Эмильевич не расставался. Пом- 49 50 стихотворение «К немецкой речи»51, стихи Новалиса, альбомы живописи и архитектуры и еще какие-то книги.

    Мы рассматривали с Осипом Эмильевичем эти альбомы, и как-то под впечатлением готических соборов Реймса и Лаона Мандельштам написал стихотворение:

    Я видел озеро, стоявшее отвесно, —

    С разрезанною розой в колесе

    Играли рыбы, дом построив пресный.

    Лиса и лев боролись в челноке...

    Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна пришли ко мне в лабораторию, где я работала, и Мандельштам прочитал его мне. Читать мне (больше и некому было) только что написанное стихотворение стало для Осипа Эмильевича привычкой. Если не приходила я, они приходили сами ко мне домой или на работу. Помимо своих стихов, Осип Эмильевич часто читал мне стихи любимых поэтов: Данте, Петрарку, Клейста. Я не знала языка, но впечатление было непередаваемое: изумительный голос поэта, его манера чтения и музыка стихов создавали иллюзию полного понимания текста.

    Одним из любимых русских поэтов Осипа Эмильевича был Батюшков. Нередко он читал мне его стихи. В чудном стихотворении «Батюшков», написанном Мандельштамом еще в 1932 году, он говорит о нем как о своем современнике, ощущая его присутствие: Словно гуляка с волшебною тростью, Батюшков нежный со мною живет.

    Он тополями шагает в Замостье,

    Нюхает розу и Дафну поет.

    Ни на минуту не веря в разлуку,

    Кажется, я поклонился ему:

    В светлой перчатке холодную руку

    Я с лихорадочной завистью жму.

    Это и понятно, учителями Батюшкова были Торквато Тассо, Петрарка. Пластика, скульптурность и в особенности неслыханное у нас до него благозвучие, «итальянская гармония» стиха, — всё это, конечно, было очень близко Осипу Эмильевичу.

    В этом же стихотворении он так характеризует «русского Тассо»:

    Ни у кого — этих звуков изгибы...

    И никогда — этот говор валов.

    Наше мученье и наше богатство,

    Шум стихотворства и колокол братства

    И гармонический проливень слез.

    Как-то попался Осипу Эмильевичу томик Никитина в серии «Библиотека поэта». Он с удовольствием читал его лирические пейзажные стихи и восторгался отдельными строфами.

    Из своих современников Мандельштам больше всех ценил Пастернака, которого постоянно вспоминал. Надежде Яковлевне он говорил, что так много о нем думает, что даже устал.

    В новогоднем письме Осип Эмильевич писал Пастернаку:

    Дорогой Борис Леонидович.

    Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов.

    Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, — рвалась дальше к миру, к народу, к детям.

    Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за всё и за то, что это «всё» — еще не «всё».

    Простите, что я пишу вам, как будто юбилей. Я сам знаю, что совсем не юбилей: просто вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего52.

    В одну из поездок в Москву Надежда Яковлевна показала Пастернаку вторую «Воронежскую тетрадь» Мандельштама. Новые стихи понравились Борису Леонидовичу. Он подробно говорил о них Надежде Яковлевне и написал записку Осипу Эмильевичу:

    Дорогой Осип Эмильевич! Ваша новая книга замечательна. ІЪ- рячо Вас с ней поздравляю. Мы с Надеждой Яковлевной отметили и выделили то, что меня больше всего поразило. Она расскажет Вам о принципе разбора. Я рад за Вас и страшно Вам завидую. В самых счастливых вещах (а их немало) внутренняя мелодия предельно ма- терьялизована в словаре и метафорике и редкой чистоты и благородства. «Где я, что со мной дурного...» в этом смысле головокружительно по подлинности и выражению.

    Пусть Надежда Яковлевна расскажет Вам всё, что говорилось нами о теме и традиции. Пусть временная судьба этих вещей Вас не смущает. Тем поразительнее будет их скорое торжество. Как это будет, никто предрешить не может.

    Но говорить только хочется об «Осах», «Ягненке гневном» и других Ваших перлах, и на словах (с Надеждой Яковлевной) это вышло лучше и проще, на бумаге же ложится таким Саводником, что лучше бросить53.

    Я хорошо помню первое впечатление, которое произвел на меня Осип Эмильевич. Лицо нервное, выражение часто самоуглубленное, внутренне сосредоточенное, голова несколько закинута назад, очень прямой, почти с военной выправкой, и это настолько бросалось в глаза, что как-то мальчишки крикнули: «Генерал идет!» Среднего роста, в руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему-то шла ему, и старый, редко глаженный костюм, выглядевший на нем элегантно. Вид независимый и непринужденный. Он, безусловно, останавливал на себе внимание — он был рожден поэтом, другого о нем ничего нельзя было сказать. Казался он значительно старше своих лет. У меня всегда было ощущение, точнее, убеждение, что таких людей, как он, нет. Он и сам писал: «Не сравнивай: живущий несравним.» Я смотрела на него всегда с удивлением, и острота новизны не исчезала. Осип Эмильевич никогда не жаловался на обстоятельства, условия жизни. Прекрасно он сказал об этом:

    Еще не умер ты. Еще ты не один,

    Покуда с нищенкой-подругой

    Ты наслаждаешься величием равнин

    И мглой, и холодом, и вьюгой.

    Живи спокоен и утешен —

    Благословенны дни и ночи те,

    И сладкогласный труд безгрешен.

    15-16 января 1937

    Как-то сочувственно я рассказала о жалобах Сергея Борисовича на то, что так неудачно сложилась у него жизнь, что при других условиях он много мог бы написать. Неожиданно для меня Осип Эмильевич взорвался. «Ерунда, — резко сказал он, — если вам есть что сказать, скажете при всех обстоятельствах и вместо десяти нудных томов напишете один».

    У него не было мелких повседневных желаний, какие бывают у всех. Мандельштам и, допустим, машина, дача или полированный гарнитур — совершенно неправдоподобно, несовместимо.

    Но он был богат, богат, как сказочный король: и «равнины дышащее чудо», и чернозем «в апрельском провороте», и земля, «мать подснежников, кленов, дубков», — всё принадлежало ему.

    Где больше неба мне — там я бродить готов,

    И ясная тоска меня не отпускает

    От молодых еще воронежских холмов

    К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

    Он мог остановиться зачарованный перед корзиной весенних лиловых ирисов и с мольбой в голосе попросить: «Надюша, купи!» А когда Надежда Яковлевна начинала отбирать отдельные цветы, с горечью воскликнуть: «Все или ничего!» — «Но у нас ведь нет денег, Ося», — напоминала она.

    Так и не были куплены ирисы. Что-то детски-трогательное и грустное было в этом эпизоде.

    Мне так хотелось подарить Осипу Эмильевичу все цветы, но у меня тоже не было денег.

    Жили Мандельштамы в абсолютной изоляции, кроме меня у них никто не бывал, так же как и они бывали только у нас. Позднее я привела к ним Павла Леонидовича Загоровского, профессора Воронежского пединститута54, по специальности психолога, человека широко образованного, страстно любящего и превосходно знающего поэзию. Он был кумиром воронежской поэтической молодежи и всегда был окружен ею. Павел Леонидович был человек необыкновенный и по внешнему облику, и по манерам, и по характеру. Его движения, походка отличались изяществом. Очень быстрый взгляд и вдруг — опущенные ресницы, какая-то удивительная живость, внезапный смех, как бы вызванный своими мыслями, высокий звук голоса, а главное, удивительная деликатность, безукоризненная воспитанность, столь редкая сейчас, — всё это поражало, приковывало к нему людей. Недаром Осип Эмильевич называл его «бархатный профессор». Тонкий, остроумный и в то же время очень мягкий, 54 удивительно скромный, он никогда не подчеркивал своей буквально энциклопедической образованности. Память у него была феноменальная.

    Это был безупречно порядочный человек, по-настоящему мужественный, не побоявшийся поставить под удар и себя, и семью, и свое положение (он был не только профессором и завкафедрой, но и проректором).

    Как-то я предложила Павлу Леонидовичу познакомиться с Осипом Эмильевичем. Он согласился.

    не поверила и пошла одна, решив, что больше, конечно, навязывать ему это знакомство не буду. Через несколько дней Павел Леонидович сам попросил меня пойти с ним к Осипу Эмильевичу. Симпатия между ними возникла сразу, как будто они были давно знакомы. Наконец-то Осип Эмильевич обрел равного себе собеседника. Я сидела на кушетке, вжавшись в угол, и тихо радовалась, молча слушая их оживленный разговор, — они буквально дорвались друг до друга и, казалось, забыли обо всем на свете.

    С этого времени Павел Леонидович не очень часто, но систематически бывал у Мандельштамов. Заходили и они к нему на несколько минут, обычно днем, чтобы не бросалось в глаза. Павел Леонидович по возможности помогал опальному поэту: страшно смущаясь, он совал в руку Надежде Яковлевне деньги.

    Решив расширить круг знакомых Осипа Эмильевича, я хотела привести к нему профессора Бернадинера (философа, или, как он сам себя тогда называл, диаматчика). Он был еще молодым человеком, интересовался литературой, стихами, часто бывал у нас. Но мое предложение резко отверг. На тот же вопрос: «Боитесь?» — «Да, боюсь», — ответил он прямо.

    Была еще неудачная попытка, но уже неудачная по-другому. Вместе со мной работал мой ровесник, очень милый, хороший юноша Вадим Покровский. По образованию врач-токсиколог. Он имел несчастье писать стихи и даже иногда печатался в воронежском литературном альманахе. На мое предложение привести Вадима Осип Эмильевич ответил злой эпиграммой:

    Искусств приличных хоровода

    Вадим Покровский не спугнет:

    Под руководством куровода, —

    За Стоичевым55 год от года

    Настойчивей кроликовод.

    Как-то ранней весной, в самых первых числах марта, когда везде еще лежал снег (в том году его было очень много), Осип Эмильевич зашел к нам, и мы пошли гулять. Были уже сумерки. Мы дошли до конца улицы Каляева, на которой я жила, и остановились на крутой горе; улица спускалась вниз, на Степана Разина, а напротив поднималась тоже крутая и высокая гора, так начиналась Логовая.

    В синих сумерках на горе и внизу загорались

    огоньки окон.

    На доске малиновой, червонной,

    На кону горы крутопоклонной —

    Втридорога снегом напоенный,

    Высоко занесся санный, сонный

    Полугород, полуберег конный,

    В сбрую красных углей запряженный...

    Не ищи в нем зимних масел рая,

    Так запечатлел Осип Эмильевич кусочек моего города в стихотворении, которое он прочитал на другой день.

    Я приходила к Мандельштамам чаще всего из техникума, днем или вечером, и почти всегда заставала их обоих на кроватях.

    Надежда Яковлевна лежа читала или писала. Она превосходно знала английский язык и переводила, конечно, под чужим именем, чтобы хоть сколько-нибудь заработать. Ведь жить было совсем не на что. Осип Эмильевич сидел в обычной для него позе около спинки своей кровати, часто с потухшей папиросой. Мой приход вносил оживление. Я рассказывала техникумовские новости, а однажды пришла в полном смятении, надеясь получить от Осипа Эмильевича совет.

    На уроке русского языка во время диктанта на вопрос учащихся, как пишется «в полдень», я ответила: «Вместе», имея в виду существительное «полдень». Все тридцать человек написали «полдень» слитно с предлогом «в». Что делать? Эта ошибка меняла оценку, я в отчаянии (был первый год моей педагогической работы). Осип

    Эмильевич рассмеялся и вместо совета взял карандаш и написал две эпиграммы:

    Если бы проведал Бог,

    Что Наташа педагог,

    Он сказал бы: ради Бога,

    Уберите педагога!

    И вторая:

    — Наташа, как писать: «балда»?

    — Когда идут на бал, — то: «да!»

    — А «в полдень»? — Если день — то вместе,

    А если ночь — то не скажу, по чести...

    Иногда я укладывалась рядом с Надеждой Яковлевной, и мы тихонько разговаривали, чтобы не мешать своей болтовней Осипу Эмильевичу, ведь комната была одна. Мне всегда было у них хорошо, все мои тревоги, заботы куда-то уходили. Иногда втроем мы шли гулять, но были случаи, когда с порога вынуждены были возвратиться домой. Первые месяцы моего знакомства с Мандельштамами Осип Эмильевич не мог выйти из дома один, без Надежды Яковлевны, а часто и ее присутствие не помогало. У него начиналось удушье, рука инстинктивно тянулась к воротнику рубашки, ему хотелось его разорвать, расстегнуть, он задыхался; не знаю, возникало ли у него ощущение страха, но видеть это было очень тяжело.

    Несколько позднее Осип Эмильевич мог ходить уже со мной и однажды, когда я была в техникуме, пришел один, я даже глазам своим не поверила, он сиял.

    Мы много гуляли, особенно когда ненадолго уезжала в Москву Надежда Яковлевна56. Осип Эмильевич очень тосковал без нее и писал ей замечательные письма. Вот одно из них:

    Надик, дитенок мой!

    по таким хитрым, умным, хорошим делам. Я завидую всем, кто тебя видит. Ты моя Москва и Рим и маленький Давид. Я тебя наизусть знаю, и ты всегда новая, и всегда слышу тебя, радость. Ау? Надинька!»

    (28 апреля 1937 года)

    Как-то на время ее отъезда приехала мать Надежды Яковлевны Вера Яковлевна. Об этом в письме просил сам Мандельштам:

    Дорогая Вера Яковлевна!

    Обращаюсь к вам с большой просьбой: приезжайте, поживите со мной. Дайте возможность Наденьке спокойно съездить по неотложным делам. Ехать ей придется на этот раз надолго. Почему я вас об этом прошу? Сейчас объясню.

    Как только уезжает Надя, у меня начинается мучительное нервно-физическое заболевание. Оно сводится к следующему: за последние годы у меня развилось астматическое состояние. Дыхание всегда затруднено. Но при Наде это протекает мирно. Стоит ей уехать — я начинаю буквально задыхаться. Субъективно это невыносимо: ощущение конца. Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага. Привыкнуть нельзя...

    Бытовые условия будут хорошие. Уютнейшая комната. Славная хозяйка. Лестницы нет. Всё близко. Телефон рядом. Центр. Весна в Воронеже чудесная. Мы даже за город с Вами поедем.

    Вера Яковлевна — маленькая, худенькая старушка, очень живая и остроумная. Мне казалось, что она относилась к Осипу Эмильевичу, как к большому ребенку. Он тоже платил ей хорошим отношением. И когда в ресторане мы ели испанские апельсины, один из них он принес своей теще и положил тихонько под подушку. Она уже, конечно, спала.

    В письме из Воронежа Вера Яковлевна писала дочери, как она живет со своим зятем:

    Дорогая Наденька!

    Особенных событий за день не было. Мы гуляем, делаем покуп- ки—у нас вооруженный нейтралитет. В хозяйственных взглядах мы не сходимся. А Ося уверен, что он такой же хороший хозяйственник, как и поэт. Он любит всё более дорогое, я тоже, но я заглядываю в кошелек и даю обет воздержания. Он не сдается, но бывает покорен, когда увидит дно кошелька.

    В конце апреля мы пошли в парк культуры, который воронежцы по старой привычке называли Ботаническим садом. Было пустынно, ни одного человека, только в прудах радостное кваканье лягушек, и весеннее небо, и деревья почти без листьев, и чуть зеленеющие бугры. Так возникло замечательное стихотворение:

    Я к губам подношу эту зелень —

    Эту клейкую клятву листов —

    Эту клятвопреступную землю:

    Мать подснежников, кленов, дубков.

    Погляди, как я крепну и слепну,

    Подчиняясь смиренным корням,

    И не слишком ли великолепно

    От гремучего парка глазам?

    Голосами сцепляются в шар,

    И становятся ветками прутья

    И молочною выдумкой пар.

    30 апреля 1937

    А еще позднее, в середине мая, мы гуляли по проспекту Революции, Осип Эмильевич читал стихи, небо было высоким и синим, всё благоухало. Мы сели на мраморные ступеньки нового, помпезного здания обкома партии, потом пошли вдоль Кольцовского сквера. У меня было непередаваемое ощущение какой-то внутренней свободы: все повседневные обязанности, заботы, огорчения и радости отступили, их не существовало. Мне казалось, что мы в Италии, и ослепительный весенний день усиливал это ощущение. Да, так можно себя чувствовать только в совсем чужом, но прекрасном городе, где ты ни с кем и ни с чем не связан.

    Я робко сказала об этом Осипу Эмильевичу. К моему удивлению, он ответил, что у него такое же ощущение.

    На другой день он прочитал мне прекрасное стихотворение, которое сразу уничтожил. «Оно слишком автобиографично», — сказал он. Я до сих пор жалею, что не решилась защищать это стихотворение.

    Не раз мы втроем посещали наш Музей изобразительных искусств. Приятно было бродить по чуть холодноватым пустынным залам, хотя вряд ли что-нибудь особенно пленяло Осипа Эмильевича. Помню, он остановился перед маленькой картиной Дюрера (она и сейчас там висит); вообще зал западноевропейской живописи его интересовал больше. И всегда с удовольствием рассматривал превосходную коллекцию греческих ваз. Может быть, под этим впечатлением написаны стихи:

    Длинной жажды должник виноватый,

    Мудрый сводник вина и воды:

    На боках твоих пляшут козлята

    И под музыку зреют плоды.

    Флейты свищут, клянутся и злятся,

    Что беда на твоем ободу

    Черно-красном — и некому взяться

    За тебя, чтоб поправить беду.

    И второе: «Гончарами велик остров синий...» и, наконец, чудное третье стихотворение — «Флейты греческой мята и йота.». Последнее стихотворение было связано не только с вазами, а и с арестом замечательного музыканта Карла Карловича Шваба, с которым Мандельштам был лично знаком. Карл Карлович играл на нескольких инструментах. В музыкальном училище он преподавал по классу фортепиано, а в воронежском симфоническом оркестре играл на флейте. Не раз он играл специально для Осипа Эмильевича.

    Очень любил Осип Эмильевич и живопись, об этом говорят его стихи — «Импрессионизм» (1932) и воронежское: «Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста!..» или «Как светотени мученик Рембрандт..». Надежда Яковлевна считала, что в «Рембрандте» Мандельштам говорит о себе («резкость моего горящего ребра») и о своей голгофе, лишенной всякого величия.

    Стихотворение «Улыбнись, ягненок гневный.» Пастернак назвал перлом. Что послужило поводом к его созданию, какие именно реалии, сказать трудно. В воронежском музее картин Рафаэля нет. Быть может, по какой-то ассоциации Осип Эмильевич вспомнил репродукцию с картины Рафаэля «Мадонна с ягненком»57

    Восторгался Осип Эмильевич иллюстрациями Делакруа к гё- тевскому «Фаусту» (как-то, будучи у меня, он внимательно их рассматривал) .

    Бывали мы также и на симфонических концертах нашего воронежского оркестра и особенно на сольных, когда кто-нибудь из известных скрипачей или пианистов приезжал из Москвы и Ленинграда. Музыку Мандельштам, пожалуй, любил больше всего. Не случайно после концерта скрипачки Галины Бариновой он написал и послал ей стихотворение «За Паганини длиннопалым.»58. Во второй строфе Осип Эмильевич непосредственно обращается к ней:

    Девчонка, выскочка, гордячка,

    Чей звук широк, как Енисей, —

    Утешь меня игрой своей:

    На голове твоей, полячка,

    Марины Мнишек холм кудрей,

    Смычок твой мнителен, скрипачка...59

    Помимо концертов Осип Эмильевич с удовольствием бывал и в кино. Оно привлекало его и раньше. Он написал несколько интересных кинорецензий. В одной из них («Шпигун», 192960) Мандельштам писал: «Чем совершеннее киноязык, чем ближе он к тому еще никем не осуществленному мышлению будущего, которое мы называем кинопрозой с ее могучим синтаксисом, — тем большее значение получает в фильме работа оператора».

    Сильное впечатление, которое произвела на Осипа Эмильевича одна из первых звуковых картин — «Чапаев», отразилось в стихотворении «От сырой простыни говорящая.».

    С большим интересом мы смотрели картину Чарли Чаплина «Огни большого города». Мандельштам очень любил и высоко ценил Чаплина и созданные им кинофильмы. Так появилось стихотворение:

    Я молю, как жалости и милости,

    Франция, твоей земли и жимолости.

    И дальше о Чаплине:

    А теперь в Париже, в Шартре, в Арле

    ІЪсударит добрый Чаплин Чарли —

    В океанском котелке с растерянною точностью

    Очень высокую оценку этому стихотворению дал И. Г. Эренбург. «Я много лет прожил во Франции, — пишет он, — лучше, точнее этого не скажешь.» («Люди, годы, жизнь»).

    Писал Осип Эмильевич много, и никакие превратности его личной судьбы не являлись препятствием для напряженной творческой работы, он буквально горел и, как это ни парадоксально, был по-настоящему счастлив. Мне тогда казалось, что Осип Эмильевич создавал свои стихи легко, они шли потоком, появлялись варианты, а отдельные строчки, образы неожиданно возникали совсем в другом стихотворении, даже в эпиграмме61.

    Но над «Неизвестным солдатом» Осип Эмильевич работал долго и мучительно. Он не давал ему покоя, напряжение было страшное. Я не любила это стихотворение, пожалуй, боялась его, толком не понимая, но интуитивно чувствуя его страшный пророческий смысл.

    Теперь, когда мы пережили Вторую мировую войну, становятся понятными, реальными и приводят в ужас следующие строки стихотворения:

    Шевелящимися виноградинами

    Угрожают нам эти миры

    И висят городами украденными,

    Золотыми обмолвками, ябедами,

    Ядовитого холода ягодами

    Растяжимых созвездий шатры...

    Когда читаешь эти строчки, разве не возникает в сознании картина возможной ядерной войны. Дальше идет детализация этого противочеловеческого ужаса:

    Сквозь эфир десятично-означенный

    Свет размолотых в луч скоростей

    Начинает число, опрозрачненный

    Светлой болью и молью нолей.

    И дальше:

    Весть летит светопыльной обновою:

    — Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,

    От меня будет свету светло.

    Мандельштам хорошо понимал, видел, что будущая война —

    это:

    Аравийское месиво, крошево,

    Свет размолотых в луч скоростей.

    Это:

    Миллионы убитых задешево.

    Небо крупных оптовых смертей.

    И далее:

    Нам союзно лишь то, что избыточно,

    Впереди не провал, а промер,

    И бороться за воздух прожиточный —

    Эта слава другим не в пример.

    И какой же беспомощный в этом ужасе мировой, цивилизованной бойни — человек:

    Будут люди холодные, хилые

    Убивать, холодать, голодать, —

    И в своей знаменитой могиле

    Неизвестный положен солдат.

    Научи меня, ласточка хилая,

    Разучившаяся летать,

    Как мне с этой воздушной могилою

    Эти трогательные и простые стихи вырываются из всего произведения своей сердечностью и состраданием к человеку. Заканчивает произведение Мандельштам строками о себе, где утверждает и чувствует неразрывную, кровную связь со своим поколением, разделяя с ним общую судьбу:

    Напрягаются кровью аорты,

    И звучит по рядам шепотком:

    — Я рожден в девяносто четвертом.

    — Я рожден в девяносто втором.

    И, в кулак зажимая истертый

    Год рожденья — с гурьбой и гуртом —

    Я шепчу обескровленным ртом:

    Я рожден в ночь с второго на третье

    Января — в девяносто одном

    Ненадежном году — и столетья

    Окружают меня огнем.

    Конечно, стихотворение очень сложное, поэтому трудно сказать, что имел в виду Осип Эмильевич в последней строфе. Быть может, здесь речь идет о массовой гибели людей «гурьбой и гуртом» в лагерях, а не на войне. Так или иначе эти последние строчки стихотворения стали пророческими для самого поэта.

    Не он один предсказал свою судьбу, вспомним хотя бы Гумилёва:

    И умру я не на постели,

    При нотариусе и враче,

    А в какой-нибудь дикой щели,

    Утонувшей в густом плюще...

    («Я и вы»)

    пишет:

    Пуля, им отлитая, просвищет

    Над седою, вспененной Двиной,

    Пуля, им отлитая, отыщет

    Грудь мою, она пришла за мной.

    Отношение к «Неизвестному солдату» у меня, к стыду моему, осталось юношеское, хотя я прекрасно понимаю его значение, глубину и то, что, очевидно, это одно из сильнейших произведений Мандельштама. По крайней мере, несомненно, что Осип Эмильевич придавал ему большое значение. Мне кажется, в какой-то степени оно явилось итогом целого периода — воронежского — творчества поэта.

    Мы (Надежда Яковлевна и я) были захвачены в орбиту внутренней напряженной жизни Осипа Эмильевича и жили им, его стихами. Новые стихи были праздником, победой, радостью.

    Наверное, нечасто выпадает такое счастье — быть свидетелем (нет, это не то слово) такого торжества духа надо всем. Воронежский период — это новое слово, сказанное Мандельштамом в русской поэзии ХХ века, подобного еще не было. Об этом же говорила и Анна Андреевна Ахматова:

    «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен:

    И в голосе моем после удушья

    Звучит земля — последнее оружье.»

    Да он и сам прекрасно понимал это и прямо выразил в письме, написанном из воронежской ссылки Юрию Тынянову, на которое, кстати, не получил ответа. С этого письма я тогда сняла копию по просьбе Осипа Эмильевича. Она сохранилась в бумагах Надежды Яковлевны. Вот это письмо:

    Дорогой Юрий Николаевич!

    Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.

    Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе.

    Не отвечать — мне легко.

    Обосновать воздержание от письма или записки — невозможно. Вы поступите как захотите.

    21/I — 37 г.

    Это письмо интересно и как самооценка.

    что в ней можно найти редчайшие книги, которые не всегда увидишь в библиотеках столичных. Вот и еще была радость в его жизни — общение с книгами.

    Несмотря на изоляцию, подневольное положение и полное неведение, чем обернется будущее, Осип Эмильевич жил в духовном отношении активной, деятельной жизнью, его интересовало всё. Помню, как волновали его испанские события. Он начал даже изучать испанский язык и очень быстро на моих глазах в какой-то мере овладел им.

    Может быть, под впечатлением этих событий одно из стихотворений Мандельштама («Когда щегол в воздушной сдобе...») заканчивалось строками:

    И есть лесная Саламанка

    Для непослушных умных птиц!

    Апатия была не свойственна характеру Осипа Эмильевича, чуждо было ему и желчное раздражение, но в гнев он впадал не раз. Он мог быть озабочен, сосредоточен, самоуглублен, но даже в тех условиях умел быть и беззаботно веселым, лукавым, умел шутить.

    Как-то Мандельштамы пришли к нам. Осип Эмильевич подошел к письменному столу, выдвинул ящик (там лежали особенно любимые книги) и увидел листки розоватой бумаги со стихами, написанными тушью. Почерк ему показался знакомым. Осип Эмильевич без разрешения прочитал их. Сергей Борисович, уезжая, переписал для меня свои стихи, среди них было одно, посвященное мне. Не знаю, по каким признакам Осип Эмильевич об этом догадался. Называлось оно «Баллада о движении» (в разлив, ранней весной мы сидели с Сергеем Борисовичем на плоту). В стихотворении были слова «источник слез». Осип Эмильевич ничего не сказал, лукаво улыбнулся и написал эпиграмму:

    Источник слез замерз, и весят пуд оковы

    Обдуманных баллад Сергея Рудакова.

    Бедный Сергей Борисович, наверное, и не узнал этой эпиграммы, так как погиб на фронте во время Великой Отечественной войны.

    В этот период воронежской жизни Осип Эмильевич писал много эпиграмм, в которых доставалось мне и моим знакомым.

    У меня была сослуживица по Институту гигиены и санитарии, немоложавая женщина Нора Яковлевна Эпштейн. Очень важная и томная дама. Она ярко красила губы, хорошо одевалась, работала лаборанткой, но ее муж был главный врач клинической больницы, он относился к ИТР62, жили они в новом только что выстроенном доме в Итээровском переулке, что придавало Норе Яковлевне еще больше важности. Тут же в институте работала и ее сестра Елена Яковлевна, она была попроще, поскромнее, ее мужа Федю, агронома (в прошлом скрипача), очень тихого симпатичного человека, Осип Эмильевич знал еще по Киеву и хорошо к нему относился. Изредка днем, на несколько минут Мандельштамы даже заходили к нему. Вот этих Нору и Лену Осип Эмильевич увековечил в своей эпиграмме:

    О, эта Лена, эта Нора,

    О, эта Этна — И. Т. Р.

    Эфир, Эсфирь, Элеонора —

    Дух кисло-сладкий двух мегер.

    Часто по вечерам от Мандельштамов я спешила к своему дяде, который болел и которого я очень любила. Так возникла шуточная надпись, приложенная к книжке «Стихотворения» издания 1928 года, подаренной мне Осипом Эмильевичем:

    Эта книга украдена

    Трошею в СХИ63

    Для Наташи она омоложена

    И ей дадена

    В день посещения дядина.

    Надпись была сделана на маленьком дамском конвертике с лиловым обрезом (эти конвертики лежали в коробке, стоявшей у Надежды Яковлевны на столе).

    На книге была совсем другая надпись: «Милой Наташе, — не знаю, что и надписать. Так мне приятно, что нашлась книжка подарить, хоть и плохая. Обещаю никогда больше таких книг не писать и во всем слушаться, — при условии, что и меня будет слушаться. О. М. В. 1 /III/37 г»

    История подаренной книги такова. Троша, соквартирант Сергея Борисовича, получил путевку в местный дом отдыха имени Максима Горького, и там в библиотеке ему попалась книжка стихов Мандельштама, о котором он постоянно слышал от Рудакова. Недолго думая, Троша украл книжку и передал Осипу Эмильевичу для получения автографа. Между тем пока Осип Эмильевич собирался это сделать, Трошу направили на постоянную работу в район. О книжке все забыли. Как-то случайно она попалась на глаза, Осип Эмильевич очень обрадовался: действительно, Вадиной резинкой (это был мальчик хозяйки) по возможности стер надписи и просто грязь, просмотрел все стихи, помню, одно вычеркнул, два дописал, что-то исправил. Везде поставил букву «В» (Воронеж), дату и инициалы О. М. и подарил мне. После войны я отдала ее Надежде Яковлевне. У меня остался только «Шум времени» с короткой надписью: «Милой, хорошей Наташе от автора. В. 16/V — 37 г.»

    Возвращаюсь к конвертикам; на них были написаны и другие эпиграммы. Писал их Осип Эмильевич весело, часто за чаем, когда я собиралась уходить.

    Пришла Наташа. Где была?

    Небось не ела, не пила.

    И чует мать, черна как ночь:

    Вином и луком пахнет дочь.

    Особенно потешала Осипа Эмильевича последняя строчка, так как лук я терпеть не могла да и к вину была совершенно равнодушна. Он читал ее с особым ударением. Были и другие экспромты, тоже за вечерним чаем, на конвертиках с лиловым обрезом:

    Наташа, ах, как мне неловко!

    На Загоровского, на маму —

    То бишь на божию коровку

    Заказывает эпиграмму!

    И еще шутка, записанная Осипом Эмильевичем на двух отдельных листках, с заголовком «Подражание новогреческому»:

    Девочку в деве щадя, с объясненьями юноша

    медлил

    А на втором листке:

    Мальчика в муже щадя, негодуя, медлила дева

    И через семьдесят лет плюнула старцу в лицо.

    Осип Эмильевич даже вычислил и на каждом листке написал, сколько лет было «деве» и «старцу». Шутка была связана со мной и Павлом Леонидовичем.

    Была еще эпиграмма. Я всегда делала горячую завивку, Осип Эмильевич постоянно говорил, что мне лучше с гладкими волосами, но я оставалась верна своей привычке, тогда он написал эпиграмму:

    Наташа спит. Зефир летает

    Вкруг гофрированных волос.

    Для девушки, как всякий знает,

    Сон утренний источник слез...

    Продолжение, к сожалению, забыла, помню только отдельные слова: «головомойку означает». и дальше — «осушает (речь идет о волосах) какой-то мощный пылесос». Всё это было написано рукой Осипа Эмильевича опять-таки на конвертиках.

    Часто бывали мы и в книжных магазинах. Это доставляло мне и Осипу Эмильевичу большое удовольствие. Привычка заходить почти ежедневно в книжный магазин возникла у меня давно, до знакомства с Мандельштамом. Я собирала книги, главным образом стихи, и у меня была уже порядочная библиотека. Книги я покупала везде, где бывала: и в Москве, и в Ленинграде, и в других городах. Помню еще букинистов у Китайской стены — книги были разложены на подстилках прямо на земле или на раскладных матерчатых столиках. Чего тут только не было, и цены были нормальные, тогда книги не являлись еще предметом спекуляции. Да и на старичков букинистов было приятно и интересно посмотреть.

    В Воронеже на проспекте Революции находилось четыре книжных магазина (теперь и в одном продавать нечего). Особенно мы любили заходить в два из них. Один размещался в доме рядом со строительно-монтажным техникумом (теперь там булочная), второй — на первом этаже здания кинотеатра «Пролетарий» (сейчас там бар). Эти магазины казались нам необычными, и делали их необычными люди, работавшие в них. Первый назывался «Магазин индивидуальной книги». Доступ к книжным стеллажам был свободный, вместо прилавков стояли небольшие столики и стулья. Заведовал магазином Яков Романович Милой, чудный человек, влюбленный в книги, хорошо знавший вкусы своих покупателей. Кроме него была только одна продавщица, Мария Александровна, милая, красивая, обаятельная женщина. Магазин являлся своеобразным клубом, где встречались любители книг, делились впечатлениями по поводу прочитанного, спорили, радовались новой хорошей книге. Иногда Яков Романович даже звонил по телефону своим постоянным посетителям: приходите, есть такая-то книга. Прибегаешь, еще помучает: «У меня только одна книга, а вы пришли вдвоем»64.

    Стоим и думаем: кто же окажется счастливым? А Яков Романович с заговорщическим видом идет за перегородку в так называемый свой кабинет и торжественно выносит вторую книгу.

    Яков Романович уцелел на фронте, но совершенно потерял здоровье. Грустно и больно было на него смотреть. Он умер в первый суровый и голодный послевоенный год в растерзанном немцами Воронеже, где даже кров над головой найти было трудно.

    Второй магазин — букинистический, заведовал им Яков Андреевич Чернышов, он же был и продавцом. Яков Андреевич, человек немолодой, когда-то работал у Сытина; это был прекрасный знаток книги и вообще очень хороший человек. У него можно было купить самые редкие книги. Я купила там «Снежную маску» А. Блока издания 1907 года, первое издание «Вечерних огней» Фета 1883 года, «Форель разбивает лед» М. Кузмина, «Четки» Ахматовой, «Кипарисовый ларец» Анненского 1923 года издания и многое другое. Ведь Воронеж до революции был дворянским городом, кругом было много имений с богатыми личными библиотеками, так что источник существовал. Если Яков Романович звонил своим покупателям, когда появлялась интересная книга, то Яков Андреевич, хитро улыбаясь, говорил: «Платите столько-то». Значит, сюрприз. Так были куплены мной «Камень» Мандельштама, его «Стихотворения» 1928 года, роскошный «Фауст» Гёте 1848 года издания. Осип Эмильевич книг не покупал, но особенно часто заходил в этот магазин, с большим интересом рассматривал книги и очень любил поговорить с Яковом Андреевичем. Как я могла заметить, это доставляло большое удовольствие и тому и другому. А когда возникало критическое положение с деньгами, Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна несли в магазин к Якову Андреевичу продавать свои драгоценные книги. И, конечно, не случайно книги эти всегда оказывались непроданными; получив откуда-нибудь деньги, Осип Эмильевич, к своей великой радости, выручал их.

    В конце декабря 1936 года я заболела и слегла надолго. Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич приходили каждый день. Мандель- 64 штамы старались развлечь меня, но у самого Осипа Эмильевича, я чувствовала, настроение было плохое.

    Мы разговаривали, читали, иногда Осип Эмильевич грустно играл с моим котом, хотя играть с ним было мудрено. Кот был злой, дикий, и характер у него, надо сказать, был дьявольский. Он царапался, кусался, даже преследовал осмелившегося его погладить, чтобы вцепиться. Любил он, пожалуй, только меня, остальных, кто бывал у нас, кое-как терпел. Внешность его вполне соответствовала повадкам. Кот был совершенно черный, без единого пятнышка, с огромными изумрудными глазами. Смотрел он на человека всегда пристально, и в глазах был вопрос с оттенком презрения. Мне казалось, что он всё понимает, и я не удивилась бы, если бы он заговорил. Было в нем нечто зловещее, ведьмовское, таинственное. Кот очень занимал Осипа Эмильевича, и однажды, придя к нам, Мандельштам прочитал мне стихотворение:

    Оттого все неудачи,

    Ростовщичий глаз кошачий —

    Внук он зелени стоячей

    И купец воды морской.

    Там, где огненными щами

    Угощается Кащей,

    С говорящими камнями

    Он на счастье ждет гостей,

    Камни трогает клещами,

    Щиплет золото гвоздей.

    У него в покоях спящих

    Кот живет не для игры:

    У того в зрачках горящих

    Клад зажмуренной горы —

    И в зрачках тех леденящих,

    Умоляющих, просящих —

    Шароватых искр пиры.

    Видя настроение Осипа Эмильевича, я не восприняла это стихотворение как шуточное, было в нем какое-то тоскливое предчувствие беды, беспокойство.

    В письме Н. С. Тихонову от 31 декабря 1936 года Мандельштам сам дает оценку «Кащееву коту»:

    В этой вещи я очень скромными средствами, при помощи буквы «ща» и еще кое-чего, сделал материально кусок золота. Язык русский на чудеса способен: лишь бы стих ему повиновался, учился у него и смело с ним боролся. Как любой язык чтит борьбу с ним поэта, и каким холодом платит он за равнодушие и ничтожное ему подчинение! Стишок мой в числе других когда-нибудь напечатают, и 65

    В январе 1937 года Осип Эмильевич чувствовал себя особенно тревожно, он задыхался... И все-таки в эти январские дни им было написано много замечательных стихотворений. Как узнавала я в них нашу зиму, морозную, солнечную, яркую:

    В лицо морозу я гляжу один —

    Он — никуда, я — ниоткуда —

    И всё утюжится, плоится без морщин

    Равнины дышащее чудо.

    А солнце щурится в крахмальной нищете —

    Его прищур спокоен и утешен.

    Десятизначные леса — почти что те.

    И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб,

    безгрешен.

    16 января 1937

    Но тревога нарастала, и уже в следующем стихотворении Мандельштам пишет:

    О, этот медленный, одышливый простор!

    Я им пресыщен до отказа —

    И отдышавшийся распахнут кругозор —

    Повязку бы на оба глаза!

    И всё разрешается замечательным и страшным стихотворением:

    Куда мне деться в этом январе?

    Открытый город сумасбродно цепок.

    И хочется мычать от всех замков и скрепок.

    Если Осипа Эмильевича не особенно угнетало отсутствие средств к существованию, то та изоляция, в которой он оказался в Воронеже, при его деятельной, активной натуре порой для него была непереносима, он метался, не находил себе места. Вот в один из таких острых приступов тоски Осип Эмильевич и написал это трагическое стихотворение.

    Как-то утром пришли Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, и Мандельштам прочитал его, меня оно потрясло. Как ужасно чувство бессилия! Вот, на твоих глазах задыхается человек, ему не хватает воздуху, а ты только смотришь и страдаешь за него и вместе с ним, не имея права подать даже виду. В этом стихотворении я узнавала внешние приметы моего города. Мандельштамы иногда шли к нам не по проспекту Революции, а низом, по Поднабережной, и там на стыке нескольких улиц — Мясной Горы, Дубницкой и Семинарской Горы — действительно стояла водокачка (маленький кирпичный домик с одним окошком и дверью), был и деревянный короб для стока воды, и всё равно люди расплескивали ее, кругом всё обледенело.

    И в яму, в бородавчатую темь

    Скольжу к обледенелой водокачке

    И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,

    И разлетаются грачи в горячке —

    А я за ними ахаю, крича

    В какой-то мерзлый деревянный короб...

    Всё это правда. Да, да, и «переулков лающих чулки, и улиц перекошенных чуланы» — Суконовки (Левая и Правая, узкие, кривые), Венецкая, Мало-Чернавская... как много их в этом узле! Запутаешься, закружат. Как не замечала раньше!

    В эти дни я как-то пришла к Мандельштамам. Мой приход не вызвал обычного оживления. Не помню кто, Надежда Яковлевна или Осип Эмильевич, сказал: «Мы решили объявить голодовку». Мне стало страшно. Возможно, видя мое отчаяние, Осип Эмильевич начал читать стихи. Сначала свои, потом Данте. И через полчаса уже не существовало ничего в мире, кроме всесильной гармонии стихов. Кажется, никогда не было так хорошо! Я запомнила это на всю жизнь, очевидно, по резкому контрасту двух противоположных чувств.

    Только такой чародей, как Осип Эмильевич, умел увести в другой мир. Нет ни ссылки, ни Воронежа, ни этой убогой комнаты с низким потолком, ни судьбы отдельного человека.

    Необъятный мир чувства, мысли, божественной, всесильной музыки слов захватывал тебя целиком, и кроме этого ничего не существовало. Читал стихи Осип Эмильевич, как я уже говорила, неповторимо, у него был очень красивый голос, грудной, волнующий, с поразительным богатством интонаций и удивительным чувством ритма. Читал он часто с какой-то нарастающей интонацией. И, кажется, это непереносимо, невозможно выдержать этого подъема, взлета, ты задыхаешься, у тебя перехватывает дыхание, и вдруг на самом предельном подъеме голос разливается широкой, свободной волной.

    Трудно представить человека, который умел бы так уходить от своей судьбы, становясь духовно свободным. Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни, и это чувство передавалось другим.

    И, несмотря ни на что, было хорошо! Я обрадовалась, узнав, что не только я так чувствовала. Когда через сорок лет вышла книга Осипа Эмильевича «Разговор о Данте», Надежда Яковлевна, подписывая ее мне, назвала зиму 1936 /37 года страшной и счастливой66. Анна Андреевна Ахматова, которая навестила поэта в изгнании в феврале 1936 года67, так передала свое впечатление от его жизни в известном стихотворении «Воронеж», посвященном Осипу Эмильевичу:

    А в комнате опального поэта

    И ночь идет,

    Которая не ведает рассвета.

    А ведь она побывала здесь тогда, когда еще существовали какие-то связи с писательскими организациями, когда была какая-то работа или видимость ее — в театре, радиоцентре, даже командировки в совхоз.

    Осип Эмильевич, рассказывая мне о приезде Анны Андреевны, смеясь, говорил: «Анна Андреевна обиделась, что я не умер». Он, оказывается, дал ей телеграмму, что при смерти.

    68. 66 67 68

    Позднее, уже в период моей дружбы с Мандельштамами, всё было обрублено — ни людей, ни связей, ни работы.

    «Наше благополучие кончилось осенью 1936 года, когда мы вернулись из Задонска. Радиокомитет упразднили, централизовав все передачи, не оказалось работы и в театре, газетная работа тоже отпала. Рухнуло всё сразу», — писала Надежда Яковлевна.

    Мандельштамы оказались в полной изоляции.

    Нового приговора к ссылке я не выполню. Не могу».

    Такое настроение, очевидно, усугублялось приближением конца высылки и полным неведением будущего, а также выпадами против поэта в местной печати.

    В апреле в областной газете «Коммуна» появилась статья, направленная против Мандельштама69. Несколько позднее, в том же 1937 году, в первом номере альманаха «Литературный Воронеж», выпад против Мандельштама был еще более резким. В обзорной статье «Воронежские писатели за 20 лет» Н. Романовский и М. Булавин писали: «Пользовавшиеся поддержкой врагов народа, прибывшие в 1934 году в Воронеж троцкисты Стефен, Айч, Мандельштам, Калецкий пытались создать сильное оцепление писательского коллектива, внося дух маразма и аполитичности. Попытка эта была разбита. Эта группа была разоблачена и отсечена, несмотря на явно либеральное отношение к ней работников Обкома (Гёнкин и др.), которые предлагали «перевоспитать» эту банду»70.

    Там же местный поэт Григорий Рыжманов71

    ЛИЦОМ К ЛИЦУ

    Пышной поступью поэта,

    Недоступный, словно жрец,

    Он проходит без привета

    Подняв голову надменно,

    Свысока глядит на люд, —

    Не его проходит смена,

    Не его стихи поют.

    Нелюдимый, он — чужак,

    И побед социализма

    Не воспеть ему никак.

    И глядит он вдохновенно:

    Но какую в сердце тленном

    К нам он ненависть таит!

    И когда увижу мэтра

    Замолчавших вражьих лир,

    Четче, глубже вижу мир.

    Презирай, гляди надменно —

    Не согнусь под взглядом я,

    Не тебе иду на смену,

    Декабрь 193672

    В ответ на всё это Мандельштам написал письмо в секретариат Союза советских писателей:

    Уважаемый тов. Ставский,

    Прошу Союз Советских Писателей расследовать и проверить позорящие меня высказывания воронежского областного отделения Союза.

    <астного> Отд<еления> Союза, моя воронежская деятельность никогда не была разоблачена Обл<астным> Отд<елением>, но лишь голословно опорочена задним числом...

    Называя три фамилии (Стефен, Айч, Мандельштам), автор статьи от имени Союза предоставляет читателю и заинтересованным организациям самим разбираться: кто из трех троцкист. Три человека не дифференцированы, но названы: «троцкисты и другие классово-враждебные элементы».

    Я считаю такой метод разоблачения недопустимым.73

    Я сказала Осипу Эмильевичу, что выхожу замуж. На другой день Осип Эмильевич прочитал мне стихотворение «Наташа», свадебное стихотворение. Собственно говоря, оно не имело названия. Мы его назвали «Наташа» условно, начиналось оно так:

    Клейкой клятвой липнут почки,

    Это мать сказала дочке,

    Чтоб не торопилась...74

    Был и первый вариант, который мне нравился больше, но Осип Эмильевич изменил его, «потому что он автобиографичен». Так он сказал мне. К сожалению, я его совсем не помню.

    Осип Эмильевич просил меня привести и показать Бориса. Борис почему-то оттягивал эту встречу, хотя очень любил стихи, был страстным поклонником Пастернака. Наконец_я обещала Осипу Эмильевичу вечером прийти с Борисом. Борис заупрямился, ему понадобилось непременно идти в кино. После споров решили этот вопрос компромиссно: отправиться к Мандельштамам из кино. Был одиннадцатый час, когда мы подошли к окну комнаты Осипа Эмильевича. Свет был погашен, и Осип Эмильевич стоял у открытой форточки, ожидая нас. Я окликнула его, он сейчас же вышел. «Так вот вы какой!» — произнес он, внимательно разглядывая Бориса. Мы вышли на проспект, почему-то мужчины решили выпить вина (ни тот, ни другой к нему пристрастия не имели) и начали водить меня по погребкам. Их на проспекте было много. Не успевали мы туда спуститься, как я бежала назад: нет стульев, неуютно, мрачно. Тогда они повели меня в погребок, где были столы и стулья. Это была какая-то преисподняя. Темно от табачного дыма, дышать нечем, и в этом табачном тумане пьяные физиономии. Наконец сообразили пойти в лучший воронежский ресторан «Бристоль»75 стихов, был очень оживлен. Борису он сказал, что завидует Пастернаку, что у него такие почитатели. Мы проводили Осипа Эмильевича домой. Я шла впереди, они сзади, увлеченно о чем-то разговаривая76. Я вспоминаю этот эпизод, чтобы рассказать, как возникло стихотворение «К пустой земле невольно припадая...». Но этому предшествовал еще один разговор.

    Незадолго до нашего «путешествия» по кабачкам я зашла к Осипу Эмильевичу и сказала, что мне по делу надо побывать у Туси, моей приятельницы и сослуживицы77. Осип Эмильевич пошел со мной. На обратном пути он меня спросил: «Туся не видит одним глазом?»

    Я ответила, что не знаю, что никогда на эту тему с ней не говорила, очевидно, не видит. «Да, — сказал Осип Эмильевич, — люди, имеющие физический недостаток, не любят об этом говорить». Я возразила, сказав, что не замечала этого и легко говорю о своей хромоте. «Что вы, у вас прекрасная походка, я не представляю вас иначе!» — горячо воскликнул Осип Эмильевич.

    локтем на спинку. Я села на кушетку. Он был серьезен и сосредоточен. «Я написал вчера стихи», — сказал он. И прочитал их. Я молчала. «Что это?» Я не поняла вопроса и продолжала молчать. «Это любовная лирика, — ответил он за меня. — Это лучшее, что я написал». И протянул мне листок.

    1

    К пустой земле невольно припадая,

    Неравномерной сладкою походкой

    Она идет, чуть-чуть опережая

    Подругу быструю и юношу-погодка.

    Одушевляющего недостатка,

    И, может статься, ясная догадка

    В ее походке хочет задержаться —

    О том, что эта вешняя погода —

    И это будет вечно начинаться.

    2

    Есть женщины, сырой земле родные,

    И каждый шаг их — гулкое рыданье,

    Сопровождать воскресших и впервые

    И ласки требовать у них преступно,

    И расставаться с ними непосильно.

    Сегодня — ангел, завтра — червь могильный,

    А послезавтра — только очертанье...

    Цветы бессмертны. Небо целокупно.

    И всё, что будет, — только обещанье.

    4 мая 1937

    И я сразу вспомнила нашу прогулку втроем холодной майской ночью, разговор с Осипом Эмильевичем о Тусе и моей хромоте.

    Дом». И после небольшой паузы добавил: «Поцелуйте меня». Я подошла к нему и прикоснулась губами к его лбу — он сидел как изваяние. Почему-то было очень грустно. Упоминание о смерти, а я должна пережить?! Неужели это прощальные стихи? На другой день мы зашли в Петровский сквер. Осип Эмильевич был весел, я сказала, что не могу разобрать во вчерашнем стихотворении ни единого слова. Он написал мне тут же эти стихи по памяти разборчиво карандашом на листке из ученической тетради78.

    ...Возвратившись из Москвы, Надежда Яковлевна прочитала мне другое стихотворение: «На меня нацелилась груша да черемуха.» — и, улыбаясь, сказала: «Это о нас с вами, Наташа»79.

    Завещания поэта я не выполнила. Уже после войны, когда Надежда Яковлевна приехала ко мне в Воронеж, я отдала ей оба экземпляра стихотворения. Вообще я отдала всё, что у меня было: блокноты со стихами, стихи на отдельных листках и полосках ватмана, эпиграммы на конвертиках, фотографии, книжку стихотворений 1928 года, правленую Осипом Эмильевичем, а главное — все письма (подлинники, копий тогда с них не было) Осипа Эмильевича Надежде Яковлевне. Она передала их мне на хранение после смерти Осипа Эмильевича, когда мы встретились с ней в Москве точно не помню где: у ее брата Евгения Яковлевича или у Шуры, брата Осипа Эмильевича. Письма были в железном сундучке от чая. В эту же встречу Надежда Яковлевна подарила мне одну из любимых книг Осипа Эмильевича — томик Клейста. Это было старое издание: готический шрифт, желтоватая бумага, кожаный корешок. Своей рукой Надежда Яковлевна написала: «Из библиотеки Осипа Мандельштама». (Книга пропала в занятом немцами Воронеже)80.

    Я очень привязалась к Мандельштамам. Для меня Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич были совершенно неразделимы. Я не могла их представить отдельно и кого из них любила больше — не знаю.

    Редко, наверное, в жизни встречаются такие браки, такое понимание, такая духовная близость. Надежда Яковлевна была вровень своему мужу по уму, образованности, огромной душевной силе. Я никогда не слышала от нее жалоб, не видела ее раздраженной или удрученной. Она всегда была ровна, внешне спокойна. Она безусловно являлась моральной опорой для Осипа Эмильевича. На ней держалась жизнь. Тяжелая, трагическая его судьба стала и ее судьбой. Этот крест она сама взяла на себя и несла его так, что казалось, иначе и не могло быть. А могло быть иначе, ведь ее никто не высылал, она поехала за мужем добровольно, и добровольно разделила с Мне всегда казалось, что Осип Эмильевич без нее не мог бы существовать. Поэтому так стало страшно, когда его оторвали от нее и сослали за Владивосток в пересылочный лагерь, где он и умер81.

    Не раз я присутствовала при таинстве создания стихов. Осип Эмильевич обычно сидел на кровати в своей характерной позе и что-то невнятно бормотал, пока это бормотанье не превращалось в членораздельную речь. Он не писал и не записывал свои стихи, а если и записывал, то в виде редчайшего исключения. Лучше всего об этом сказал он сам: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса». Да, действительно он создавал стихи на слух, он работал «с голоса», а потом диктовал их Надежде Яковлевне. «Стихи, записанные Надей, — говорил Осип Эмильевич,

    — могут идти в порядке рукописи». Внимательно прочитав записанное стихотворение (почему-то всегда стоя, наклонившись над столом), он ставил букву «В» (Воронеж) и дату. К дате Мандельштам относился очень щепетильно, но совершенно был безразличен к знакам препинания, и тот, кто писал под его диктовку, ставил их по своему усмотрению. Помню, одно время стихи записывались на узкие лис- 81 точки, нарезанные из ватмана, они не раз переписывались тонким, мелким и очень разборчивым почерком Надежды Яковлевны. Многие из этих листков потом попадали ко мне, как и конвертики с эпиграммами. Незадолго до отъезда из Воронежа Осип Эмильевич попросил Надежду Яковлевну переписать для меня все стихи. Получилось три толстых голубых блокнота. На первом из них печатными буквами было написано «Наташина книга». Осип Эмильевич отдал их мне, также поставив под каждым стихотворением дату и букву «В». Он ничего не сказал, вручая мне это сокровище. Что он думал — не знаю. Я тогда ничего не думала, просто была счастлива. Я так привыкла к его стихам, он уезжал, мне трудно было бы жить без них, а их ведь ни у кого больше не было, да и не знал их почти никто.

    Подарил он мне и свою воронежскую фотографию. Накануне отъезда по его желанию мы все пошли в пятиминутную фотографию на рынке. Как и следовало ожидать, карточка получилась ужасная. К великому сожалению, Осип Эмильевич отказался идти в хорошую фотографию, сказав, что не хочет меня подводить. Подводить? Почему именно теперь пришло ему это в голову? Ведь встречались почти каждый день, а вот теперь, когда его освободили, у него возникло такое опасение. Каким же непрочным было ощущение этой «свободы»!

    в последние минуты. Но если бы я вспомнила, обязательно взяла бы ее, как взяла стихи, листочки, книжку, фотографии и письма, которые, как я уже говорила, отдала мне Надежда Яковлевна после гибели Осипа Эмильевича. Тут я уже понимала, что нужно сохранить всё во что бы то ни стало.

    И мне удалось это сделать: я не расставалась с небольшим свертком ни в товарных поездах, ни на станциях, ни в деревне, куда мы попали на некоторое время; короче говоря, он был всегда со мной во всех мытарствах, пока мы не оказались в Куйбышеве, в эвакуации.

    Для большей гарантии, чтобы сохранить всё, что было создано Осипом Эмильевичем, Надежда Яковлевна еще до знакомства со мной стала запоминать наизусть написанные им стихи.

    Я часто думаю, как повезло Воронежу. Вот и еще одно имя навсегда соединилось с этим городом, с этой землей, которая подарила нам в прошлом веке Кольцова и Никитина. Теперь, в ХХ веке, с ней связано имя Осипа Мандельштама. Здесь поэт обрел новую силу, хоть и писал:

    Я около Кольцова

    И нет ко мне гонца,

    И дом мой без крыльца.

    К ноге моей привязан

    Сосновый синий бор,

    Распахнут кругозор...

    И в другом небольшом стихотворении, где шутка смешалась с трагическими нотами:

    Пусти меня, отдай меня, Воронеж:

    Уронишь ты меня иль проворонишь,

    Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож.

    Город не стал для поэта ни «вороном», ни «ножом», он вернул его. Но вернул для новых страданий и гибели.

    Может быть, здесь впервые Осип Мандельштам почувствовал всю силу земли, несущую жизнь, и приветствовал эту землю:

    Ну здравствуй, чернозем: будь мужествен,

    Черноречивое молчание в работе.

    Стихотворение «Чернозем»82 было написано под впечатлением распаханных опытных полей СХИ, где Осип Эмильевич нередко гулял ранней весной.

    Вплотную к полям подходил Ботанический сад, а напротив была Архиерейская роща. Там в 1879 году собрался съезд «Земли и воли», на котором присутствовали Плеханов, Софья Перовская, Вера Фигнер, Желябов и другие. Не отсюда ли в стихах Мандельштама «комочки влажные моей земли и воли»?

    Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,

    Вся рассыпаючись, вся образуя хор, — 82

    Комочки влажные моей земли и воли...

    В дни ранней пахоты черна до синевы,

    Тысячехолмие распаханной молвы:

    Знать, безокружное в окружности есть

    что-то.

    «Чернозем» — точное описание местности, где поэт был «закольцован». И, возможно, один из лучших в русской поэзии гимнов земле.

    Непосредственно навеяно городом, написано под свежим впечатлением от него — многое.

    Приехав в Воронеж, Мандельштамы поселились в Привокзальном поселке. Эти места связаны и с Андреем Платоновым. Одноэтажные дома с палисадниками, сады, огороды, немощеные улицы, заросшие травой, бурьяном. По улицам бродят куры, и за забором нередко раздается лай собаки. Трудно представить, что стоит только перейти деревянный мостик через железнодорожную линию — очутишься на проспекте Революции, главной улице города, и что город совсем не маленький. Очевидно, под впечатлением своего нового жилья Осип Эмильевич писал:

    Я живу на важных огородах.

    Ванька-ключник мог бы здесь гулять.

    И далёко убегает гать.

    Поэт, конечно, имеет в виду Придаченскую гать, являющуюся продолжением Чернавского моста и соединяющую город с Придачей, тогда еще пригородом. Гть шла через заливной луг.

    Чернопахотная ночь степных закраин

    В мелкобисерных иззябла огоньках.

    Ходит-бродит в русских сапогах.

    И богато искривилась половица —

    Этой палубы гробовая доска.

    У чужих людей мне плохо спится,

    Посмею сказать, что Осип Эмильевич полюбил эту землю. В первый год своей жизни в Воронеже он имел возможность побывать в различных районных центрах Черноземья, некоторых совхозах83. Был даже в декабре 1935 года в тамбовском санатории, откуда писал Надежде Яковлевне: «Здесь <...> зимний рай, красота неописанная <...>. Живем на высоком берегу реки Цны. Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильные синие леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслаждение. Очень настоящие места».

    Эта область в темноводье:

    Хляби хлеба, гроз ведро —

    Океанское ядро.

    Я люблю ее рисунок,

    Он на Африку похож,

    Дайте свет — прозрачных лунок

    84.

    Анна, Россошь и Гремячье —

    Я твержу их имена.

    Белизна снегов гагачья

    Из вагонного окна.

    Полон воздуха был рот —

    Солнц подсолнечника грозных

    Прямо в очи оборот.

    Въехал ночью в рукавичный,

    Видел Цны — реки обычной

    Белый-белый бел-покров.

    Где я? Что со мной дурного?

    Степь беззимняя гола...

    Шутишь: родина щегла!..85

    Это стихотворение было написано под впечатлением командировок в Воробьёвский район, куда Осип Эмильевич ездил с группой воронежских писателей и журналистов.

    И отсюда совершенно изумительные стихи о щегле. Я помню, с какой любовью писал их Осип Эмильевич, как радовался им:

    Мой щегол, я голову закину,

    Зимний день, колючий, как мякина,

    Так ли жестк в зрачке твоем?

    Хвостик лодкой, перья черно-желты,

    Ниже клюва в краску влит,

    До чего ты щегловит!

    О щегле было не одно стихотворение, были и варианты. ««Щег- линый цикл», — пишет Надежда Яковлевна, — развился на обостренной жажде жизни, на ее утверждении, но предчувствие беды пробивалось в нем с первых минут». Осип Эмильевич видел щеглов не только на воле, но и у Вади, хозяйского мальчика, были щеглы. Надежда Яковлевна вспоминает, как работал Осип Эмильевич над этим циклом, и передает его слова: «Щегла запрятали в клетку, не выпустили в лесную Саламанку. А меня нельзя удержать на месте».

    Мне кажется, никогда Мандельштам не сливался душой так тесно с природой, никогда не писал таких задушевных стихов, какие писал в Воронеже:

    Вехи дальние обоза

    От тепла и от мороза

    Близкой кажется река.

    И какой там лес — еловый? —

    Не еловый, а лиловый —

    Не скажу наверняка —

    Лишь чернил воздушных проза 85

    Неразборчива, легка.

    В Воронеже поэт полюбил русскую зиму, многоснежную, ясную, морозную. До воронежского периода в его стихах почти не было зимних пейзажей. Здесь мне хочется вспомнить еще одно зимнее стихотворение, написанное под впечатлением чудесных картин природы в тамбовском санатории:

    Ощутима мной зима:

    Я люблю ее сначала

    Неуверенный размах.

    Хороша она испугом,

    Перед всем безлесным кругом

    Даже ворон оробел...

    Благодаря «Воронежским тетрадям» Осип Эмильевич навсегда прописан в старом русском городе. Жена поэта писала: «Воронеж был чудом, и чудо нас туда привело».

    В полушуточном стихотворении Мандельштам писал:

    — Улица Мандельштама. —

    Что за фамилия чертова!

    Как ее ни вывертывай,

    Криво звучит, а не прямо.

    Нрава он не был лилейного,

    И потому эта улица

    Или, верней, эта яма

    Так и зовется по имени

    Это стихотворение связано с реальным адресом одной из квартир поэта в бывшей Троицкой слободе на улице Линейной.

    Чтобы попасть к Мандельштамам, надо было войти в ворота двухэтажного дома, пересечь двор и спуститься по дорожке вниз, в до сих пор существующую «яму». У стихотворения буквальная топография. А название улицы дало повод для поэтической самохарактеристики поэта.

    На этой квартире Осипа Эмильевича с Надеждой Яковлевной навещали В. Н. Яхонтов и М. В. Юдина.

    Думаю, настанет время, когда в Воронеже действительно будет улица Мандельштама. Жаль, что мы привыкли чтить только мертвых, и то через десятки лет.

    <Воронеж, 1974-1975, 1983, 1986-1987>

    Раздел сайта: